Глава тринадцатая

 

Как же тяжела горечью холодного одиночества безбрежная ночь, скрывающая очертания реалий под своим тёмным пологом! Если же рядом есть защитник, щедро дарующий надежду, то ты укрываешься этим пологом с удовольствием, окутываясь не чувством потерянности, а уютом.

Подобное можно было бы сказать о мальчике Роме, нежданно обретшем могущественного покровителя и заступника, невесомо витающего эфиром в пространстве, проникающего в сознание земных тварей и самым непостижимым образом сокрушающего любую материю. Так можно было бы сказать, если бы Рома отдавал себе отчёт в происходящем. Если бы и его сознание не было подчинено этому не от мира живых существу.

— Не бойся, встань передо мной, дай мне рассмотреть тебя, — молвил старик, окружённый густой, лениво двигающейся, перетекающей чернотой.

Рома остановился в шаге от него, поднял голову, вперил глаза в неясные очи серого лица, легонько колыхающегося во мраке под самым потолком.

— Вон ты каков, в живом-то обличии! Ну, ничего, детушка, мне ли выбирать. Кровь — есть кровь… живая кровь, не в пример моей. Ты должен многое узнать, а я, значит, должен многое рассказать. Если уж было суждено такому случиться, то мы завершим не нами начатое и нам не подвластное. Не вправе мы противиться и дознаваться, что и как позволило мне остаться в земном лоне и дожидаться близости горячей алой крови родной, споро бегущей по тугим жилам. Возможно, к тому расположила моя жгучая горечь по незавершённому, несправедливо отнятому жизненному пути моему…

— Был я когда-то паном Станиславом Бржельским, — продолжал старик, — поляком, шляхтичем, то есть мелкопоместным дворянином по происхождению в Королевстве Польском. И мать моя Рустава и отец пан Стефек, урождённые земли польской, были потомственными шляхтичами. Поместье наше звалось Рудка-Добра, что под Сенява. Родился я в 1864 году. Не имея нужды, родители могли позволить себе подготовить меня и устроить в Варшавский Университет, который и окончил я в 1886 году. Я сразу поступил под начало отца, к тому времени увлёкшегося мануфактурой. К 1907 году мы уже были не просто промышленниками, а крупными промышленниками: имели не одну суконную и текстильную фабрику. К тому времени у нас сложились устойчивые коммерческие отношения с Россией. Ситуация складывалась благоприятно, потому я надумал ещё более расширить семейное дело. Я купил и основал несколько фабрик в России, и с товарищами-партнёрами отправился налаживать собственное производство в холодной стране. Нам с успехом удалось устроить всё в самые краткие сроки. В 1915 году Королевство Польское оккупировали войска Германии и Австро-Венгрии. Проводить политику выгодного обеим сторонам свободного товара обмена стало сложно. Увеличились риски, возникли трудности с передвижением по оккупированным территориям, через линию фронта. Мне пришлось выбирать. Я выбрал Родину. Вернулся я в Польшу. Однако собственность моя в России по-прежнему принадлежала мне, и продолжала на меня работать. Шла Первая Мировая, и в Польше, так же как и по всей Европе, как и в России, было очень неспокойно, поэтому я не отважился рисковать всем своим нажитым состоянием, сосредотачивая его в одном месте. Я оставил часть состояния в стенах этого здания. Всё, что было здесь нажито и скоплено, не вывез я на Родину. И вот случился в России 1917 год. А в августе 1918 года договоры царского правительства о разделе Польши аннулировало советское правительство, и в ноябре 1918 года была образована Республика Польша… После Октябрьской Революции 1917 года молодая Советская Республика нуждалась в специализированных кадрах, в профессиональном управленческом аппарате, в налаживании, контроле производственного цикла и производства в целом. Поэтому ко мне обратились с просьбой вернуться в Россию, можно сказать, почти что на постоянное жительство — на многие годы становления, укрепления страны. И я не отказался. Передав в надёжные руки обширное хозяйство, принадлежащее мне в Польше, я перебрался с семьёй на российские земли. Мне отдали под надзор ранее принадлежащие мне фабрики, а теперь принадлежащие всему народу страны. Я не стал тревожить добро, запрятанное в этих стенах, потому что фабрика благополучно функционировала и была под моим постоянным контролем — на ней ничего не происходило без моего ведома. В 1920 году мне было уже 56 лет. Я уже имел не только детей, а народились у меня внуки. Жена моя, пани Амелия, была одной единственной, на всю мою жизнь мною любимой женщиной… Мы разделяли устремления Советской России. Старались всячески, в меру наших сил и способностей помочь ей встать на ноги. Верили в правильность выбранного пути и в светлое будущее. Дети мои: Яночка, Зютек, Лешек, Тадеуш и самый младшенький Бронислав, — одарили меня девятью внуками. Но жили с нами лишь Бронислав и наша единственная дочка Яночка, и с ними — четверо наших внуков… которые в 1927 году попали в детский дом. Случилось это, когда меня вдруг признали неблагонадёжным — вредителем, саботажником, подрывающим экономику неокрепшей молодой страны. Неокрепшей, а потому уязвимой перед всякого рода элементами вроде меня, засланными капиталистическими державами. Такого наговора я не ожидал. Однако не в том было дело, а в том, что вернулись смутные, неспокойны времена…

— Ещё при основании вот этой фабрики, — говорил старик, — в 1909 году, так как она была самой первой мною построенной в России, на счастье и удачу, я тайно замуровал в стену толстую пачку царских кредиток… на счастье и удачу… Я специально порушил стену, чтобы они выпали и были подобраны детьми, и прежде всего Борисом, потому что он показался мне уязвимым, расположенным к внушению — это-то и помогло мне установить связь с тобой, далёкий мой праправнук. Через эти кредитки я привлёк твоё внимание. Помутив твой разум и уязвив твоё сердце, внушил я нужные мысли и желания, что привело тебя под мои очи. Жадность, корысть, тщеславие, любопытство, вожделение, страх, восторг — это всё верные спутники на усеянном терниями коротком жизненном пути. Они позволили ненужным теперь, совсем бесполезным бумажкам пройти через многие чужие руки. И вот — ты здесь! Если бы я мог, я бы заплакал… Славная династия Бржельских была в одночасье попрана и прервана. Но вот нить соединилась, станки заработали — фабрика ожила, говорю я, видя, что род наш не угас. И я верю, что осталась ещё родня на польской земле — найди их, внучок, обязательно найди, умоляю и заклинаю тебя! Живите одной большой дружной семьёй, как прежде, как в прошлом, как в былые времена!

Рома сморгнул. Рома повёл головой, осматриваясь. Он приходил в себя. Он наконец увидел и осознал, где он и что с ним происходит. И в Роме заколыхалось беспокойство, которое нарастало, превращаясь в осязаемый страх. Но паниковать и убегать он не собирался.

— Дедушка?.. — спросил Рома.

— Да, внук? Говори.

— Дедушка, а что было дальше? — зачем-то спросил Рома. — Тебя расстреляли?

Вопрос прозвучал как-то наивно, по-детски, и Рома застеснялся, и пожалел о том, что так вот сразу спросил именно об этом. С его языка сорвалось первое, что на него вскочило. Никогда Рома не был шибко сообразительным. Возможно, годы это поправят, а может, нет, потому что к некогда чистой, отборной Бржельской кровушке, примешалась кровь дурная — бродит она, мутит, путая мысли.

— Да, внучек, совершили злодейство. И не по тому я говорю так, что проделали это именно со мною, а потому, что я был ни в чём не виноват — вот что будоражит мой тлен, мою до сих пор неуспокоенную, блуждающую в потёмках душу. Но ты не огорчайся, внучек, это дела давно минувшие, главное — это не повторять ошибок предков, и тогда всё будет хорошо. Но расстреляли меня позже, в 1932 году. Следствие длилось около года — маялся я в тюремных казематах. Потом приговорили меня к ссылке. Запрятали меня в один из таёжных лагерей, которых так много в обширной сибирской земле. По какой-то причине  моё дело подняли и пересмотрели в 1932 году… и не столько постановили, сколько порешили, что я могу быть устранён из жизни, из единственной живой жизни, уже навсегда и по-настоящему. Меня приговорили к высшей мере осенью тридцать второго и через два дня приговор был приведён в исполнение.

Почему-то Роме сделалось грустно, и по его щекам катились слёзы.

— Не плачь, что ты, брось, не надо, всё уже в далёком прошлом…

— Я не плачу. — Рома не заметил того, что у него из глаз покатились слёзы. — Ой! Извините.

— Ничего, внучек. Мужчины не должны стесняться своих слёз, иначе, что же это за такие мужчины, а, внучек?

— Да.

— «Да», — передразнил старик.

— А откуда у вас такая борода и волосы?

— Это я отрастил в ссылке. За полгода до того, как мною занялись вторично, и больше уже не выпустили из гулких коридоров и узких камер, мне смягчили режим — разрешили мне жить в свободном поселении. Перед казнью меня не брили — не противились моей блажи. По-моему, так им было легче представлять меня монстром.

— А что с детьми… твоими?

— Им милостиво дозволили выехать за пределы Союза. Только им не отдали детей — моих внуков поместили в приют: от кого-то из них пошла твоя ветвь, и теперь ты висишь на ней, болтаешься-качаешься пухленьким яблочком!

— Х-хы… — улыбнулся упитанный неуклюжий Рома.

— И так сложилось, так довелось тому быть, что завела тебя судьбинушка ко мне под бочок, и я, задержавшийся под облаками, учуял родимую кровушку, и пробудился, и смог найти к тебе путь-дорожку. Надеюсь, что это дарует мне успокоение, и тогда возлечу я выше опостылевших облаков… Оставили внучков моих без роду и племени, дали им свои имена и фамилии — принудили забыть родителей, прошлое, научили своей бесовской вере. Если бы знать всё это заранее, вернулся бы я тогда в Россию? Не думаю. Но никто не ведает будущего, никто не умеет заглядывать за горизонт настоящего… Моя жена, моя бедная, несчастная Амелия, не вынесла горя. Умерла она ещё до последнего приговора надо мною. Она не захотела ехать с детьми, она осталась здесь, стараясь держаться ближе ко мне, перенося все тяготы и унижения. Почему я не настоял, почему я оказался так слаб? Пускай бы ехала скорее к детям, к внукам, на родную землю! Что искать, чего ждать, на что надеяться было нам? Былого было не воротить — мир изменился, и нам надо было поспешать меняться вместе с ним. В противном случае он поглотил бы, подмял бы, сломал бы нас, как ребёнок свою любимую игрушку. Что собственно и произошло… Как мы были наивны! Почему мы были так доверчивы? Видимо, благополучие нашей семьи, наше счастье в какой-то мере мешало различать нам изменчивые краски народившегося монстра… а может, мы так долго боролись в среде коммерсантов, промышленников, политиков, что решили, будто бы это продолжение всё того же затянувшегося боя? Как жестоко мы обманулись! Но что я говорю? «Мы»? Кара за моё личное благополучие, за удачу, дела, настигла всю мою семью. Потому я сержусь. В чём они виновны? В чём?.. Если бы у меня ничего не было, тогда мне было бы нечего терять, а так … у меня слишком много всего было. И главное, то, что кроме денег, признания, интересной, любимой занятости у меня было домашнее счастье… Если я теперь не могу передать тебе частицу моей хорошей жизни, то я дам то, что тебе поможет, должно помочь создать свою собственную достойную жизнь, что откроет перед тобой многие и многие двери, до того казавшиеся прочно закрытыми на века, а о существовании некоторых ты и вовсе не подозреваешь. И это сделают деньги! Но не бумажки, а то, что ценно в любые времена, в любой стране, в любой части света и даже на любых планетах, — в голосе старика зазвучали нотки алчности. — Бери всё! Уноси домой! Прячь, хорони хорошенько, а я помогу тебе, чем смогу. Надейся, верь мне и не забывай меня!

— Что ты такое говоришь, дедушка?

— Надо торопиться. Я слышу, что сюда идут.

Рома оглянулся.

— Не бойся, внучок, они далеко. Но они идут. Поэтому сейчас для нас самое время заняться вторым по значимости делом — кладом!

— Клад!!! — выдохнул Рома.

— Клад! Пойдём внук!

Мальчик пошёл за кипучей густой чернотой, давно сползшей с потолка и стен, и теперь широко лежащей на полу вокруг призрака деда. Казалось, что старик не идёт, а плывёт. Наверное, так оно и было.

Рома держался на почтительном удалении, чтобы не наступить на длинный шлейф мрака, появившийся при движении, потому что, из-за собственного невнимания, при первом шаге он всё-таки окунул в него ногу — и ступню немедленно охватило жжение, будто бы на неё плеснули серной кислотой, а на коже зашевелилось что-то вязкое, склизкое, как бы ощупывая, исследуя погружённый объект.

Они добрались до противоположной стороны здания от единственной уцелевшей лестницы, по которой поднимались и Рома, и Серёжа, и я с ребятами для каменного боя.

Из-за спины старика Рома не видел, как с шипением и треском стали лопаться, крошиться и падать кирпичи толстенной стены.

Звуки были столь необычными и многочисленными, что Рома не утерпел — выглянул, и увидел чёрную пасть, зияющую в кирпичной кладке. Вдруг что-то мелькнуло в глубине пролома. И вот показался металлический ящик, который сам плыл наружу. А за ним последовал второй, точно такой же. Они мягко опустились на пол. Крышки с гулким хлопком отлетели вверх и со звоном упали поодаль.

— Иди, собирай добро, — сказало лицо деда, оборотившись к Роме, при этом торс деда остался при своём прежнем положении. — Вынимай всё и складывай в мешок. Перевязывай его покрепче. Всё теперь твоё и твоей семьи.

Рома приблизился к открытым ящикам. Объём каждого из них был не менее пяти литров, а поделены они были ровно поперёк сплошной перегородкой. В одной половине — брильянты и золотые слитки. В другой — бархатные коробочки.

— Ух ты! — захватило дух у Ромы от восхищения блеском брильянтов и желтизной золота. — А там что? — спросил Рома, указывая на коробочки.

— Это украшения от известных мастеров: броши, ожерелья, подвески, серьги, эгретки, кольца и иное. Цены они — необыкновенной, а достоинства — и того пуще. С ними надо быть аккуратным и бережным, в пустые руки не давать, а давать всё знающим, понимающим людям. Поди станут они редкостью в наступивших временах.

Рома мешкал.

— Не бойся. Чего стоишь? Смело сваливай в мешок. Высыпай. Стой!

— А!

— Мешок целёхонький, без дыр?

— Д-да…

— Ты не уверен? А ну, покажи!

Рома протянул мешок деду.

— Да не мне. А подними, расправь на свет, под окно. Вот. Так. Вижу, что всё ладно. Но ты, знаешь что… ты лучше вложи его в сумку. Потом завяжешь горловину мешка крепким узлом и перехватишь верёвкой, и перевяжешь верёвкой ручки сумки, чтобы где-нибудь по дороге она не раскрылась.

Рома вложил мешок в сумку и перенёс в него маленькие, но тяжёлые слитки золота, затем сгрёб бархатные коробочки и уже после взялся ссыпать игривые брильянты.

— Да, да, вот так, — шептал старик.

— Хорошо? — спросил одобрения своим действиям Рома.

— Ты, внучок, проявил должную сноровку. Так слаженно не вышло бы даже у меня. Теперь завязывай, завязывай скорее. Да, вот так. С этим всё… И ещё! В самой плоской, в самой большой бархатной коробке лежат бумаги на былую мою собственность, в том числе на драгоценности — это всё документальные подтверждения того, что приобретено добро легально: когда, где и кем. Покажи их родителям прежде, чем они узнают о драгоценностях, — для документального подтверждения моей реальности: что я был, что я жил, и не бред это, не сумасшествие твоё или их. Они разберутся в них и поймут, узнают, что, как да почём, и обязательно поверят твоему рассказу. То, как ты узнал обо мне, как ты шёл ко мне — всё это мои проказы. Я был с тобой с самого того момента, когда ты впервые прикоснулся к билету. Точно также часть меня какое-то время будет рядом со всеми вами. На первых порах я помогу вам, подскажу, что и как лучше сделать, как распорядиться новым имуществом. Но рассудочная часть сознания твоих родителей, взрослых людей, может сомневаться в своём здравомыслии, в своём психическом здоровье, потому бумаги станут материальным подтверждением, что такой человек, как я, жил, и с ними можно будет обратиться в архивы… Через какое-то время связь моя с этим местом, с тобой и с твоей семьёй ослабнет, тогда я уйду навсегда…

— Но…

— Молчи!

Дребезжащие мужские голоса порвали на клочья ночную тишину.

— Пора, внучек, прощай, больше ты меня не увидишь воочию в этом живом мире. Прощай!

— Прощай, дедушка!

— Помни свои корни, помни, что ты — Бржельский. Пользуйся себе во благо нажитым добром далёкого предка. Приумножай его. Будь честен. И береги себя!

Голоса уже были в здании — мужчины поднимались по лестнице.

— Ну, что? Здесь, что ли? Или где? — Переговаривались они между собой, входя на второй этаж, но в противоположном от Ромы с дедом конце галереи комнат.

— Не знаю я, но, кажись, здесь.

— Вот, вот, смотрите! — воскликнул задорный молодой голос.

— Спеши, Роман, — сказал дед. — Иди, иди скорее! Я их задержу.

Рома поднял нелёгкую, но приятную ношу. С благодарностью и печалью он посмотрел на деда с седой, как лунный свет, длинной бородой.

— Ступай, — уже спокойно сказал старик. — Иди к лестнице, не бойся их.

И Рома, обеими руками удерживая на животе сумку, медленно, переваливаясь, направился к единственной доступной лестнице.

Отдалённые уличные фонари светили в пустые проёмы больших окон, непроницаемые тени заполняли углы и ниши заброшенного здания, и тихий холодный ветерок пронизывал его насквозь. У Ромы застучали зубы: страх перед мужиками, холод ночи и осознание пережитого, узнанного, увиденного объединились и вызвали озноб.

— О, пацан! — пробасил Довженко, увидав Романа. — Ты кто такой? — Он присмотрелся к нему и с подозрением добавил: — Ты что тут делаешь?

— Смотрите, у него сумка! — воскликнул сообразительный Кирилл. — И она чем-то набита! Тяжёлая, наверное? Давай, мы тебе поможем?

— Беги! — сказал голос из неведомо каких глубин.

Мужики остолбенели.

Рома воспользовался случаем и проскочил мимо них настолько быстро, насколько это было возможно с нелёгкой ношей.

Мужиков было четверо. Трое из них — это Довженко, Иванов и Кирилл. Четвёртым был кряжистый молодой человек, бывший, скорее всего, товарищем Кирилла. Троица прихватила его где-то в своих скитаниях, во время которых она не удержалась и распила бутылку самогона, взятую у Никанорыча. И вот только теперь, к концу одиннадцатого часа они добрались до намеченной ещё днём цели.

— Что это?

— Что это было? Не галлюцинация?.. а?

— А? Малый, ты где? Что…

— Не… понял…

Шептались мужики.

И каждый почувствовал, как душа у него заныривает в пятки.

— Может, померещилось? — предположил Довженко.

— Не, я чётко слышал голос, — сказал Иванов.

— Ну и чего с того? Там кто-то есть. Ведь не один же малый лазит здесь так поздно, — сказал Кирилл.

— Он уходит, — сказал кряжистый. — Догоним?

— Эй, малый, подожди, не беги, а то просыпешь! — крикнул Кирилл и было кинулся за Ромой, но — застыл, побледнел, челюсть у него отпала, волосы на голове шевельнулись и поднялись, как у склочной кошки.

Неведомое косматое чудовище стояло в проёме, ведущем на лестницу, куда только что прошмыгнул Рома. Вокруг мужиков заплясали языки пламени: они появились на стенах и на потолке, они заполнили оба прохода из комнаты. Чернота и холод ночи мгновенно потерялись в их оранжевом свечении.

— Я его видел… — выдавил Кирилл из сведённого спазмом горла.

— И я! — в один голос сказало трое мужиков, сбившихся в кучку за его спиной.

— Где оно?! — завопил Кирилл, отдаваясь истерике: приседая, вскакивая и крутясь на месте. — Я его не вижу! Огонь! Везде огонь!

Пламя вдруг ярко вспыхнуло и превратилось в сплошную жаркую стену.

— Я горю! — завизжал Иванов и заметался, сбивая с рубашки огонь.

— Надо выбираться! — закричал кто-то.

— Как? — ответили ему вопросом.

Они столпились посередине комнаты — затолклись, ошалело глядя по сторонам, отыскивая в ярких всполохах чудовище и не зная, куда бежать. От страха и кружения-толкания они быстро потеряли ориентацию в пространстве.

Дым начал давить дыхание, а жар опалять кожу.

Довженко накрылся своим пиджаком и исчез в огне.

Иванов последовал его примеру. Но ему было нечем прикрыться, поэтому он что было мочи бросился в огонь. И ему не повезло. Он угодил в стену, расшибшись так, что потерял сознание, — Иванов рухнул на пол.

Кириллу показалось, что сквозь огонь он увидел проём лестничной площадки. Поколебавшись, он выхватил из-под ног лист картона и, защищаясь им, разбежавшись, прыгнул! Он побежал не помня себя и полетел кубарем с лестницы, подвернув ногу и набив несколько шишек.

Перед бегством Кирилл дёрнул за руку своего кряжистого товарища, привлекая его внимание, чтобы тот внял его примеру. И кряжистый не мешкал! Ему повезло больше, чем Кириллу: он вовремя различил ступени, поэтому смог с них сбежать. Он подобрал Кирилла, который лежал и стонал внизу.

На улице было сыро — шёл неторопливый мелкий дождик.

Кирилл заперхался сухим кашлем и повалился опалённым лицом в холодную молодую траву, а его кряжистый товарищ пошёл на слышимый стон и нашёл большого, сильного Довженко, выбросившегося в окно второго этажа, у которого нога была повёрнута под неестественным углом и выбито плечо. Довженко дрожал. Кряжистый подумал, что у того повреждён позвоночник, и не стал его трогать, а лишь подбодрил:

— Ничего, друг, потерпи, не шевелись, всё обойдётся!

— Где я? — простонал Довженко. — Его нет здесь? Его больше нет? Огонь… мы далеко… далеко мы?

— Да, да, всё хорошо, ты уже не в здании, ты на земельке, на травке, всё позади, лежи, друг, спокойно, тебе не надо двигаться, у тебя перелом ноги и что-то с плечом, а что ещё — я не знаю, ты только не волнуйся, лежи, я поищу Иванова.

Кряжистый обошёл здание, но Иванова не нашёл. В нём зародились страшные подозрения. Он остановился возле Кирилла, который сидел на траве и сотрясался от всхлипов. Кряжистый сел рядом, обхватил руками свои колени и безлико сказал:

— Иванов, кажись, сгорел.

Кирилл повернул грязное, мокрое лицо, непонимающе посмотрел на него, всхлипнул и захлебнулся новым приступом плача. Он повалился в траву и закрылся рукой от всех и вся.

— Да… — задумчиво сказал кряжистый и стал смотреть на огонь, бушующий на втором этаже. — Чему там гореть?.. Не понимаю.

 

Рома волочил тяжёлую сумку короткими перебежками. Он постоянно останавливался для передышки. Он видел над крышей фабрики языки пламени и дым, поднимающийся в свете городского марева в пасмурное небо. Он слышал вой сирен. Он утирал лицо от пота и дождя и продолжал свой длинный, нелёгкий путь.

 

Продолжить чтение Глава четырнадцатая

ПОДДЕРЖАТЬ АВТОРА