Часть 1 Глава шестая ч.1

Падение идола

11 дней назад (16 июля, воскресенье)

 

Бориска поел, утеплился и в первом часу ночи отправился оберегать сон Жоры.

Деревня, как это повелось в последние годы, была погружена в темноту – ни один из пяти уличных фонарей не горел. Село Житнино, некогда с богатым большим совхозом «Красный луч», в стародавние времена расщедрившееся на проведение в Тумачи электричества, ныне вело самостоятельную жизнь и не торопилось содействовать в столь малой нужде бедным соседям. Вся надежда оставалась на районную управу. Но там ответ всегда один и очень простой: денег нет. Да и не важно то, что творится в Тумачах, начхать и наплевать на их проблемы. Никто не собирается вносить в расходную статью лишнюю копейку на приобретение и установку ламп уличного освещения в зачуханной деревушке Тумачи.

Бориску вела луна.

Он уже подходил к высокой чёрной гряде кукурузного поля, когда его нога наскочила на что-то мягкое и большое, – Бориска упал, чертыхнулся, вскочил на ноги. Он поспешно смахнул с одежды ночную влагу и, лаская ушибленное о камень колено, с дикостью всмотрелся в траву. Мальчик думал о дохлой собаке или о неведомо откуда забредшей – конечно, из Житнино! – овце.

Человек?

Боже милостивый, это – мужик!

Живой ли?

Мальчик тыкнул в него ногой.

Ничего.

Он тыкнул посильнее.

– Ууу… – застонал мужик.

«Живой!» – Бориска перевёл дух.

«А ну-ка… ну-ка… ба! – Удивился и вместе с тем обрадовался Бориска. – Да это же Севка Абы-Как! Дрыхнет, пьяная морда! Нажрался моей водки и дрыхнет без задних ног. Ай да Севка! Всё ему нипочём! Да что Севка? Вон у нас свой Севка имеется. Зовётся Жорой».

Под рукой у Севы что-то блеснуло.

Бутылка.

Сева спал в обнимку с бутылкой.

– А ну – дай, – сказал Бориска.

Он вытащил бутылку, покачал её, подставил под лунный свет, посмотрел сколько в ней плещется жидкости.

«Хватит», – решил Бориска.

Не особо печалясь о том, что обокрал Севу, Бориска зашёл в кукурузу, неся Жоре водки на опохмелку – пускай поутру Жора поправит подорванное здоровье! Сева о пропаже бутылки либо не вспомнит, либо выругается, подумав, что её посеял, и при необходимости добудет себе новую, – Жора же такой роскоши позволить себе не может! Жора будет страдать посреди поля. Все его надежды связаны с пятью детьми.

 

Жора храпел возле шалаша, там, где его немногим больше часа назад оставило пятеро детей, – и кукурузные листья, казалось, дрожали от производимых им раскатистых трубных звуков.

Принесённую бутылку, в которой было около двухсот миллилитров водки, Бориска запрятал в шалаш, поставив к банкам с водой.

Он отошёл к краю площадки, освобожденной от кукурузы, и уселся напротив Жоры, и стал за ним наблюдать с тоскою и разочарованием.

«Зачем я о нём хлопочу? – думал мальчик. – Зачем эта отеческая забота? Примитивное, жалкое существо – этот Жора. Ничтожество! По сути своей ничем не отличается от тех многих, кого я знаю. Что в нём нового?.. Ты хочешь быть отъявленным мерзавцем, злодеем? Нет, это не так… Ты надеешься, что он выведет тебя в большую жизнь, и ты там не потеряешься, найдёшь своё место? Может, и так… Но хочу ли я этого? Того, что есть у него? Нет, не хочу. Ни к чему из этого не стоит рваться. Но он – матёрый зверюга! Он способен на отвязное, на страшное. Он умеет выжить. Он не стесняется барахтаться в мерзкой жиже… Ты хочешь уйти в неведомые края и там найти себя и свой новый дом? Да! И ещё раз: ДА! Этого мы все хотим больше всего на свете! Хотим, но не можем. Не отваживаемся, не зная, не умея, как это сделать… Его жизнь, и пугает, и манит одновременно. Ведь совершенно необязательно творить то, что творил он: мучить, истязать, издеваться… убивать, – для того, чтобы самому жить красиво… необязательно… я так думаю… Как же он мне противен… противен и чужд, – а я сострадаю. Дурак я! Никак не иначе. Дурак. Все мы – дураки. Извините меня, конечно, ребята, но это так».

Бориска посидел ещё некоторое время, поглядел в ночь, послушал пьяный глубокий сон Жоры… и завалился набок, и подтянул к животу ноги.

«Попробую-ка я уснуть… – подумал мальчик и закрыл глаза. – Каким же он сразу кажется скучным, гадким – обычным, в пьяном состоянии. Он такой же, как все… Что же, теперь так и будет? Мы теряем к нему интерес? Он показал себя таким же, как все вокруг, – что в нём интересного? Такая же серость, – мысленно твердил Бориска, сердясь на никак не приходящий сон, – только жестокая… но серость. Обхаживай его. Помогай ему. А потом выслушивай придирки и понукания, оскорбления, терпи унижение… Нюхай перегар, рвоту, пот, чуть ли не выноси за ним судно. Заботься, как о маленьком, избалованном, капризном дитятке. Гляди на его похабную браваду, получай новые заказы-просьбы… Что же я – официант, лакей, гувернёр? На дворе – каникулы. Лето! Стоят прекрасные дни. И надо наслаждаться, нагуливаться, играть в простые и радостные игры, в милые детские игры… Да, я уже не маленький – стыдно мне играть, но что ждёт меня впереди, когда я ещё смогу предаться безобидному веселью?.. А ведь ребята из-за него уже пострадали. Им и так приходится несладко, а тут – задержались, и – отруганы, наказаны… Мерзкая макака! Ма-кака, кака… хе! Ка… ка…» – Бориска задремал.

Четверо детей – две девочки и два мальчика, спящие в этот момент в кроватях в своих избах, обязательно согласились бы с Бориской, если бы слышали его размышления.

Был час ночи.

А в половине второго туча, укрывавшая ранее восток, ушедшая мимо Тумачей, приволокла за собой широкий шлейф низких облаков – с севера надвинулся мрак, заслонив луну и звёзды. По вершинам кукурузы зашумел ветер. Он порезвился на просторе минут пять и утих – мир затаился в ожидании какого-то грандиозного события. И вот, как вода через дуршлаг, пролился на землю холодный дождь.

Миллиард капель одновременно тяжело бухнулось на кукурузные листья.

Вакханалия из шума и влаги ошарашила спящих под открытым небом людей.

Бориска враз подскочил, вырванный из пленившего его сна.

Он стоял, мок, озирался в кромешной темноте, и не мог понять, что происходит.

Очнулся и Жора – и задёргался, словно ополоумевший, пытаясь высвободиться из верёвок и перекрученных одежд. Жора не разбирал, что его держит, не позволяя выпростать руки и встать на ноги, что это у него во рту, от чего он задыхается, от чего не может сказать ни слова, а только мычит, как бестолковая корова, и что это, ради всего святого, такое холодное и мокрое окатило его с ног до головы?

Бориска расслышал его мычание и наконец-таки сообразил, где он находится и кто с ним рядом, понял-таки, что начался неизвестно откуда взявшийся дождь. Бориска бросился развязывать мычащего, брыкающегося и извивающегося Жору.

Но скоро мальчик решил, что так они совсем вымокнут, и, не закончив начатого, он стал затаскивать мужика в шалаш. Тот же, так и не разобравшись со своим положением, отчаянно крутился и истошно кричал, порождая лишь приглушённые нечленораздельные звуки. Тогда Бориска приостановился и извлёк изо рта Жоры кляп. Жора тут же громко и изощрённо заругался, стараясь узнать, кто это над ним мудрует, и стараясь запугать, подавить негодяя грубым напором.

– Это я, – закричал Бориска сквозь шум дождя. – Это я, Бориска. Дождь начался. Да тихо ты – дай развязать!

Жора на мгновение присмирел.

– Давай же, недомерок, скорее! – зло проорал он. – Какого чёрта так спеленали? Да затащи ты меня внутрь, – приказал он.

Бориска ухватил Жору под мышки и поднатужился, попятился задом и повалился на спину в шалаше. Голова Жоры больно ударила мальчика в пах. Бориска вскрикнул и упёрся руками в макушку Жоры, отпихивая его и стараясь отползти.

В шалаше было сухо. Пока сухо. И совершенно темно.

Бориска стал развязывать Жору на ощупь.

Жора лежал без слов, послушно. Он всё вспомнил.

– Какой дождина, а? – прохрипел Жора, разминая освобождённые затёкшие руки. – Откуда он только взялся… Как же это ты, проморгал-то?

– Уснул, – буркнул Бориска, распутывая узлы на его ногах.

– Уснул, – недовольно процедил Жора. – А где остальные? Ушли?

– Да. Уже, как видишь, ночь. Все люди спят. Нам тоже не мешало бы.

– Уснёшь тут, как же. Я весь промокший. Насквозь. Да и холодно. Есть чего ещё выпить?

– Нет. Переоденься в сухое – у тебя есть, и ложись спать. А я, как дождь кончится, побегу домой.

– Спи… Башка трещит… Наверное, водка была палёной… и где ты её достал!

– В магазине, – огрызнулся Бориска и уселся перед выходом из шалаша, спиной к Жоре.

– Где моя одежда? – спросил Жора. – Ничего не видно… тудыт-то её и растудыт… Чего сидишь? Посвети.

Бориска прополз в дальний угол шалаша и в слепую стал рыться в сумках, отыскивая припасённые коробки спичек. Найдя нужное, мальчик, зажигая спичку за спичкой, стал подсвечивать Жоре.

Жора с ругательствами, бормотанием кое-как переоделся. Он жадно выпил пол-литра воды и со стоном повалился на подстилку-лежак.

– Спать, что ли? – спросил он.

– Спи, – ответил мальчик.

Пару минут Жора вздыхал, крутился и вдруг захрапел. А мокрый, замёрзший Бориска сидел перед выходом из шалаша, ожидая, когда утихнет дождь. Он чувствовал себя глубоко несчастным человеком и всё спрашивал себя о том, что он тут делает, что он тут забыл, зачем он вообще тут, когда преспокойно, с комфортом, мог бы не просто лежать в кровати, где бы рядом трещала затопленная печь, а спать!

Минут через двадцать Бориска нёсся не разбирая дороги сквозь кукурузное поле к Тумачам, спешил к дому, в уютную сухую постель.

Печь, о которой мечтал Бориска, так и не была растоплена, потому что Бориска жутко хотел спать, к тому же он был раздражён на себя за понесённые по собственной воле страдания ради какого-то там Жоры Барсукова, чужого и чуждого ему мужика, – который давно дрыхнет без задних ног, и ни о чём не сожалеет. Бориска желал себе того же, и поскорее: лишь бы перестать думать, лишь бы прекратить себя ругать, потому что это бесплодно, потому что уже всё произошло! Надо всё забыть, выкинуть из головы и продолжить жить одиноко и несчастно.

 

Сжавшись в комочек, забившись к стене на своём спальном месте за жёлтой занавеской с бардовыми тюльпанами, Митя затравленно прислушивался к шагам в избе, угадывая за ними сестру Веру: она зачем-то поднялась с постели, разбуженная поздним возвращением брата, начавшейся за этим суетой с криками и бранью матери и отца. И теперь, когда всё утихло, Вера, шаркая по деревянному полу босыми ногами, верно в одной ночнушке, чего-то возилась на кухне, чем-то стукая и позвякивая. На своём краю жилой половины избы, на разложенном рассохшемся диване, о чём-то переговаривались родители, тревожа этим Митю.

Всякий раз при постороннем для ночи звуке мальчик вздрагивал, и сердце у него застывало.

– Давай, ложись, – зло и звонко прозвучал голос матери.

– Ща, – прошипела Вера.

– Кому говорят? Ложись! – прорычал отец.

Вера щёлкнула выключателем – нахлынула кромешная тьма. Прошаркала обратно – с осуждающим вздохом, наверняка предназначенным родителям, улеглась. Завозилась – застонали, заныли пружины кровати, – это Вера устраивала своё крепко сбитое тело с максимально допустимым комфортом. Она ещё раз горестно вздохнула и затихла.

Митя, дыша украдкой, неощутимо, как мышь, сидящая за громко урчащим холодильником, перестал таращиться в темноту и прикрыл подслеповатые глаза. Украдкой глубоко вдохнул, пошевелился, смещая груз тела с затёкшей части бедра и с онемевших рёбер. Он не отважился повернуться на другой бок, чтобы не поднять шума, – так и погрузился в мутные воды беспамятства.

Митя не спал, он всего лишь бредил, балансируя где-то на пограничной линии между сном и бодрствованием…

…вот пришли мать и отец.

– Где тебя, таскает, оболтус? – закричал отец. – Мать с ног сбилась, тебя отыскивая. Я сколько раз говорил, чтобы ты про нас не забывал! Хотя бы о матери думай. Кто будет помогать по хозяйству? Мы сами всё должны делать? А ты только будешь жрать пироги с вареньем да запивать их молоком?

Мать ухватила сына за ухо, больно впившись ногтями, зашипела, всё равно что ядовитая змея:

– Я тебе покажу, как не слушаться! Ты у меня попомнишь, дрянь этакая! Вот тебе, вот! – В исступлении, она отвесила сыну пару звонких подзатыльников.

Митя вырвался, закричал:

– Отстань, дура… – и осёкся, обомлев.

Как это выскочило?

До этих страшных слов он успел отбежать от матери на два шага, и на этом месте окаменел: он побледнел, сердце у него остановилось, челюсть отвалилась, глаза забегали, с матери – на отца, с отца – на мать… на Веру, приподнявшуюся на постели и выглянувшую из-за занавески. Вера осуждающе качала головой и неслышно шептала:

«Ай-я-яй! Как не стыдно, как тебе не стыдно!»

Мите было очень стыдно: мать всё-таки хворая, калечная – её надо и можно понять, и пожалеть.

«Но, кто пожалеет меня, меня?» – безмолвно вскричал Митя.

«Проси прощения, – также безмолвно, одними губами, сказала Вера. – Проси прощения, безобразный маленький наглец».

Мите очень-очень хотелось попросить прощения, но он… он не решался, потому что это стало бы слишком откровенным проявлением нежности, это было бы чересчур огромной, и давно подзабытой Митей, откровенностью! Давненько Митя на глазах у всех не проявлял ласковости, участия, нежности – ушло это из его жизни, потерялось где-то в прошлом, когда он был ещё мал, а значит – глупым, неразумным желторотым утёнком, какающий там, где застигнет нужда-потребность.

Митя стыдился открытого проявления чувств.

– Что-оооо? – рокотал где-то в отдалении, в каких-то тёмных тоннелях отец. – Как… как ты сказал?

Мать одёрнула мужа за рукав, – от непостижимого ужаса, навалившегося от непутёвых, неразумных слов, сорвавшихся с языка сына, её рука была непослушной.

Мать стояла ни жива, ни мертва.

– Он не хотел, Коля, – тоненько простонала она. – Он не хотел.

Нина Васильевна всхлипнула.

Николай Анатольевич зыркнул на неё, подозревая худшее – слёзы.

Если только мать, пожертвовавшая здоровьем и их семейным счастьем, благополучием ради этого неблагодарного мерзавца, расплачется, то тогда… тогда… За это Николая Анатольевич накажет сына жестоко, накажет так, как не наказывал никогда!

В глазах у жены Коля углядел быстро скапливающуюся влагу.

Нина Васильевна не произносила ни звука. Она плакала молча.

Крупные слёзы покатились по её круглым щекам.

И Николай Анатольевич умилился, и злость на отпрыска в одночасье с него схлынула.

Он обронил на сына строгий взгляд и с участием посеменил за женой, уходящей на тёмную терраску.

– Нинусь, ну не надо… успокойся… Нинусь, он того не стоит… ты сама сказала, что он не специально. Нинусь…

Вера покрутила у виска пальцем – дурак! И скрылась за занавеской.

Митя стоял в растерянности, стыдясь и страшась того, что будет дальше: как теперь быть, как всё исправить, как изменить?

«Я ни в чём не виноват! Они сами, сами виноваты!» – кричал Митя, но его никто не слышал, потому что Митя молчал.

Лучший выход – улечься спать.

«Голодным?» – «А ты будешь есть? Не поперхнёшься?.. Ты станешь есть то, что приготовили они! Как же это полезет тебе в горло? Только что ты назвал маму «дурой» и тут же ешь то, что она сделала для тебя собственными руками.»

Митя уныло поплёлся в постель.

Его переполнял ужас.

Уйти бы сейчас в подполье или убежать куда-нибудь подальше, всё равно куда… Но с кем? Ещё сегодня он думал, что в этом можно положиться на Жору. Но, после того как он несколько минут назад оставил того в поле в непотребном виде, он так не думал… И это вовсе подавило Митю, отчего в груди у него заклокотал тягучий комок, – который непременно быстро разбухнет и начнёт разрывать душу и тяготить сердце.

Безвыходность. Обречённость. Одиночество.

Мите было очень-очень плохо. Какой-то всемогущий царь-государь выворачивал мальчика наизнанку, и при этом выкручивал всякими немыслимыми способами!

Митя был во власти наистрашнейшей пытки противоречивыми мыслями и чувствами. При этом он не видел для себя такого места, где было бы можно ему скрыться, чтобы избежать назойливых взглядов, и не опускать глаза долу.

Митю осаждал бред…

Ему почудилось, что где-то что-то раскатисто гремит и сверкает, озаряя ярким белым светом избу… и ему почудился мужичок-сморчок: тот, стоя посреди бескрайнего поля, задрав голову, глядел на мальчика, который был там, где-то там, – Митя смотрел на мужичка сверху, как невесомый дух. На сотни километров вокруг мужик был совсем один. Это было, как кадр, взятый из какого-то фильма ужасов. Это была потрясающе красивая, грандиозная картинка – мечта операторов всего мира. Митя был оператором? Он нависал над мужиком, потому что сидел на кране за камерой? Он творил кино? Он творил шедевр! Он был велик.

И вот на мужичка падает могучая тень. Она летит с неба. И это… это… конечно! Это – птеродактиль! Он накрывает мужичка и… терзая, пожирает его… рвёт его на части, но зрители этого не увидят, потому что оператор-Митя и режиссёр решили, что пощадят их нервы: они не покажут столь жуткую сцену во всех красках, они напустят тумана неизвестности, прикрывшись ночью и массивным телом давно вымершей птицы, – пусть зрители додумывают, погружаясь в страшную сцену, разыгранную посреди темноты и бесконечно-бесконечного поля… кукурузы?

Пронзительный, скребущий свист-писк потряс ночное пространство. В небе вспыхнуло и громыхнуло. Неправдоподобно длинная и костлявая морда с тёмным маленьким глазом зыркнула в объектив камеры. Птица хлопнула крыльями и прыгнула на… Митю.

Душераздирающий крик потряс Митю.

Это кричала его мама. Она плакала над сыном, пожираемым доисторической птицей-динозавром. Она была в свете, там, за птицей, за её крыльями – Митя видел это!  – но вокруг Мити была темнота и ничего больше – ни боли, ни ужаса, лишь потребность прижаться к тёплому телу матери и почувствовать её руки на своей голове, то, как она гладит его, играет его волосёнками… и было сожаление о невозможности исполнения этой потребности…

«Нет, нет!» – горячо зашептал в бреду Митя и попробовал выбраться из-под птицы… для этого он воспользовался не спящей частичкой рассудка и постарался отогнать видение, – ему срочно надо подумать о чём-то ином, постороннем, хорошем, о том, что его всегда радует или волнует.

Но… в этот момент почему-то ничего такого не отыскивалось.

Митя вдруг испытал ужас от осознания того, что птица – её образ – не отступает его, он – она? – по-прежнему громоздится над ним!

И вот занесён клюв и…

«Нет, нет! Увернуться – и ползти, бежать… или проснуться? Да, надо проснуться».

Митя смотрит в темноту. За окном сверкает. В стороне, за Житнино, грохочет гром.

«Мужик в поле – это Барсук», – понимает Митя.

Он видит почудившуюся сцену: мужичка, вставшего посреди поля, вырывает из темноты яркий сноп стерильного белого света – посадки вокруг него примяты, а он, задрав голову, смотрит…  на Митю.

А ведь сейчас он – там, в поле, и вокруг – молнии и гром, и, может быть, даже дождь.

Мите становится жалко Жору.

Но вот он вспоминает, как Жора, повиснув на руках Бориски и Саши, выворачивает нутро в дебрях кукурузы, а он, Митя, сидит с двумя девочками, – и они на это смотрят… а потом до них докатывается кислая желудочно-самогонная вонь, – и они поднимаются, чтобы идти домой.

А дом-то в огне!

Он пылает, высоко вскидывая в ночное небо языки пламени, и там – крик, там – вой, там…

Митя бросается к деревне. Он бежит со всех ног, он спешит… но всё тщетно – дом не приближается. Может, это во встревоженном сознании Мити так растянулось время? Предательское, неуступчивое, идущее всегда в одном направлении время! Это оно всему виной! Митя опускает руки – мальчик останавливается. И он видит, что над пылающей крышей поднимается, плывя в дыму и свете, его мать. Она тянет к нему руки, о чём-то моля или прося прийти, чтобы обнять сына. Митя делает движение, чтобы снова пуститься бежать, но тут слышит слова матери: «За что ты со мною так поступил?»

Митя застывает. У него подкашиваются ноги. Он понимает, Митя понимает, что это он поджог дом – он стал виновником того, что теперь мать на его глазах поднимается на Небеса.

А что с остальными? Они – тоже?

Митю пронзает холод.

В тот же момент всё вокруг вспыхивает огнём, будто тот в одну секунду докатился по полю от дома до Мити. В больших очках Мити пляшут, отражаясь, языки пламени.

Кто-то хватает его за ноги. Мальчик вскидывает вверх руки, проваливаясь вниз, будто сквозь землю, но на самом деле он падает на спину, и его тащат, волокут из огня. Кто-то его спасает.

Митю со всего хода бросают, разворачивая и поднимая на воздух, бросают на ворох кукурузы. Над ним нависает тёмное пятно чьего-то лица. Оно горячо шепчет, обдавая мальчика вонючей гнилью:

– Ты, щенок, за свой страшный грех навечно отдан на мою милость. Что захочу, то с тобой и проворочу. Теперь ты – моой! Навсегда! Только где это – всегда? На сколько это – всегда? – Существо размышляет, коверкает лицо-морду… и добавляет: – Может быть, мне тебя прямо сейчас… убить?

– А! – не то выдыхает, не то вскрикивает Митя и выныривает в темноту настоящей ночи.

Ему почему-то холодно, но постель влажная, – он, видимо, совсем недавно обильно потел.

Митя старается изгнать из головы и птицу, и Жору, и пожар с призрачным телом над крышей их дома, и неизвестного, который вытащил его из огня… Жора?.. дьявол?

И забирается в голову к Мите только одно: в нескольких метрах от него спит мать, недавно, совсем недавно им оскорблённая.

Мальчик начинает прислушиваться к её дыханию. Но вместо матери, он слышит сопение отца, его протяжный вздох с хрипотцой. И Митя, одновременно защищаясь и пытаясь согреться, снова сжимается в комочек.

 

Как бы не трепыхалось в груди сердце, как бы не артачились ноги, сделавшись ватными, а идти домой всё-таки надо!

Саша некоторое время постоял на задах огорода, поглядел в мирную ночь, на тусклый жёлтый свет на веранде избы Кати, прислушался к голосам, подумал о том, что всем ребятам сейчас приходится несладко, – кроме Бориски и, возможно, Любочки, – что их разнесчастной троице – Мите, Кате и ему, Саше, – достанется на орехи с избытком.

– Эх-хе-хе… – протянул Саша и, покоряясь неизбежному, пошёл в дом.

Было тихо, подозрительно тихо… и темно, словно его никто не ждёт.

«Может, давно спят? – От такого предположения у мальчика аж зашумело в ушах. – Хряпнули бутылочку и дрыхнут, а? И не заметят, что я пришёл. А после скажу, что пришёл в половине одиннадцатого, а то, может, и в десять. Авось пронесёт».

Саша, стараясь не шуметь, заглянул в холодильник – проверил кастрюли. Выбрал две картофелины в мундире и соорудил бутерброд из неприятной жирной, но калорийной колбасы и ломтя хлеба. Вышел на улицу. На грядках нарвал пучок перьев лука, пучок петрушки и, не моя зелень, уселся на крыльцо – по-быстренькому скромненько перекусить.

У колодца брякнуло ведро, загремела цепь, заскрипела железная ручка. Саша вытянул шею и увидал неустойчивую фигуру – мужик, который, опершись левой рукой на сруб, выбирает ведёрко, сброшенное на дно колодца. Потом мужик с хлюпаньем и иканием долго пил.

Саша поел и тоже пошёл к ведру с водою, но уже стоящему у них в сенях, взял кружку и тихонечко зачерпнул воды – напился. Утёр губы – прислушался. Тихо.

Он на цыпочках прокрался к своей кровати.

– Что, пришёл? – шёпотом спросила мать.

Рядом с ней, реагируя на её шёпот, громко всхрапнул отец, шевельнулся, – Саша похолодел, – и тут же с присвистом засопел.

– Кто тебе разрешал шататься допоздна? – продолжила шептать мать. – Где был? Небось, в селе? Ни с кем не дрался? Смотри у меня, – пригрозила она. – Завтра поговорим, – устало добавила она и зашуршала одеялом, подтягивая его под самый подбородок. – Никуда не пойдёшь весь день. Ты наказан.

Саша стоял, не двигался, часто, отрывисто дышал – сердце билось, как у пушистого котёнка, в висках пульсировало, кожу покрывал холодный пот. Ни одной мысли не было у мальчика в голове, только – чувства и расплывчатые образы, мельтешащие, снующие в воображении, их дополняющие, их оформляющие, придающие им окраску, вкус, выводя на них узор и плетя кружева.

Мать молчала. Саша, не помня себя, как в дурмане, передвинул ноги, подтаскивая тело к кровати. Непонимающе, машинально разделся и едва живым, как подвешенная на нитях статуйка, опустился на мягкую кровать, – можно сказать, что всё обошлось, всё сложилось удачно. Но завтра он непременно будет наказан. Мать ещё никогда не отступала от своих слов. И лучше не противиться – всё слушать и исполнять, тогда, как только закончится день, с ним закончится и наказание. В противном же случаи, наказание и напряжение могут затянуться на неопределённое время. Завтра – воскресенье, и это плохо. Никуда не ускользнёшь. Если бы это был будний день, тогда родители – на работе, а у Саши – каникулы, – он был бы предоставлен самому себе.

«Придётся терпеть». – Саша закрыл глаза.

И сразу, без заминки, очутился он в волшебном и непредсказуемом мире сновидений.

Саша сидел за столом, грубо сколоченным из кривых шершавых досок, а напротив него был вдрызг пьяный Барсук. Между ними коптила сальная горелка. Никого больше не было, но Саша знал, что это притон в богом забытом местечке, а они – опустившиеся, подлые бандиты, воры-грабители, и впереди их ждёт славный разбой.

Барсук плавал в полумраке помещения, хлебал из внушительной кружки пиво, вымазав верхнюю губу пеной, и что-то бубнил. Уже порядком захмелевший Саша от него не отставал: он пил бочковое пиво и с остервенением рвал зубами воблу, толково кивая Барсуку. Они были в медвежьих дохах и ушанках с побитым мехом.

– Мы с тобой замахнулись на большое дело, – услышал Саша слова Барсука. – Большими людьми станем. Заживём, зашикуем, как короли. В столицу переберёмся. Вырвемся на простор – там нас никто не удержит. Помянешь мои слова – ещё скажешь спасибо. Ты парень хоть куда – сорви голова. Толк из тебя получился. Ты, под моей опекой, шишкарём стал значительным. Зна-чи-и-тельным!.. Сколько же мы ещё успеем наворочать, ох, сколько! Страшно помыслить. Славно, очень славно, паря. Дай, я тебя обниму!

Барсук поднялся, пошатнулся, запнулся за ножку стола и повалился на Сашу.

– Б-ээээ… – выдавилось из Барсука.

И Сашу окатило содержимым его желудка.

От неожиданности и брезгливости Саша резко оттолкнул его от себя. Барсук с хрюканьем опрокинулся на спину и громко стукнулся головой об пол. Саша в тот же миг схватил свою кружку с недопитым пивом, подскочил к товарищу и со всего маха расколол её о его голову. Последовал короткий звук – что-то хрустнуло и звонко лопнуло. Полетели брызги пива и стекла, а половину лица Барсука залило чем-то алым.

В руке Саши осталась часть кружки, уцелевшая вокруг толстой ручки, – этого оказалось достаточно, чтобы, в ярости и ненависти, с садистским наслаждением начать кромсать лицо, шею, грудь товарища.

Спящему Саше стало невыносимо страшно и противно от действий, которые он никак не мог прекратить, – он всё кромсал и резал человеческую плоть, как заправский, но сошедший с ума мясник, орудовал над свежей, ещё тёплой тушей… над дрыгающейся, ещё перхающей последними выдохами с кровавой пеной.

Кошмар был настолько отвратительным и страшным, что Саша пробудился. Он хорошо понимал, что лежит в своей постели в темноте избы, но у него в голове продолжало отчётливо повторяться одно и тоже действие: он заносит руку, высоко задирая её над собою, в ней блестит осколок кружки, он опускает её по дуге и прорезает то, что недавно было лицом и смотрело на него, говорило с ним.

Мальчик сделал над собой усилие и распахнул глаза.

А увиденное во сне продолжало жить в его голове.

Жутко хотелось спать.

До жути было темно и тихо в избе.

Жутка была неотвязная сцена.

Мальчик потряс головой, перевернулся на другой бок и постарался подумать о чём-нибудь хорошем.

За окном громыхнуло и ярко вспыхнуло.

Гроза.

Саше представился Жора, который в такую погоду – среди поля и совсем один. А потом он вспомнил о Бориске: ведь тот, должно быть, его караулит! А Жора пьян. Ему всё – по!

«За что я его так? – спросил себя Саша. – Ну и сон».

За стенами избы опять громыхнуло. Саша ощутил, как колыхнулось пространство. По крыше забарабанил дождь.

Стук капель отвлекал: успокаивал, убаюкивал, – и страшная заключительная сцена короткого сна отодвинулась, но всё ещё была различима.

Стараясь не думать о ней, стараясь вообще ни о чём не думать, Саша не заметил, как уснул… и потому он очень удивился, когда увидел ослепляющий, радостный блеск моря, ему незнакомого, виденного лишь на картинках и в телевизоре. На пустынный песчаный берег набегали тихие волны, играя, искрясь мелкой рябью, а у самой кромки воды сидела на корточках маленькая девочка в трусиках и строила незамысловатые башенки из песка. Она и её скромные сооружения казались Саше, стоящему напротив солнца, ослеплённому им, тёмно-серыми фигурками. Девочка ему была незнакома.

Он вспомнил о Любочке.

Нет, непохожа. Или он её не узнаёт, потому что его слепит солнце?

Саша пошёл по мягкому песку, почему-то влажному и прохладному, к незадачливо играющейся малышке.

Он встал возле девочки, но та не обратила на него внимания.

Её голова была наклонена, и потому Саша сел, чтобы увидеть её лицо.

Это была Любочка.

«Почему же я её не узнал?»

– Любочка, что ты тут делаешь, одна?

– Я не одна, – ответила Любочка, не прекращая своей игры. – Я с мамой и папой.

– Где же они? Я их не вижу.

– Они купаются. – И Любочка показала рукой в море.

Саша поднялся и всмотрелся в нестерпимо блестящие воды – никого. И вдруг ему показалось, что он увидел вскинутые вверх руки – руки, тонущего человека!.. человека, призывающего на помощь! Он сразу же угадал, что это руки женщины, – мама девочки тонула, а та спокойно продолжала играть в песочек.

Саша беспомощно оглядел длинный пляж – нигде нет ни одного человека, ни одного следа. Тогда он неуверенно вошёл в воду, немного поколебался, боясь столь обширного пространства, и, кинувшись в пучину, поплыл. Он плыл долго, его обжигали медузы, он отплёвывался непривычной солёной водой. Он уже выбился из сил, а женщины было не видно. Достиг ли он того места, где заметил её? Он этого не мог определить. Он стал крутиться на месте, чувствуя, что с каждой секундой сил у него остаётся всё меньше. Он посмотрел на пляж, где по-прежнему спокойно играла в песочные замки Любочка, и тут в нескольких метрах перед ним вынырнула женщина. Она, вскинув руки, отплёвываясь, пробовала что-то выкрикнуть. И тут, вслед за ней, из воды показался мужчина. Он высоко пружинно выпрыгнул из глубины, выпростал руки и, поймав голову женщины, надавил на неё, топя. Женщина пропала под водой. А мужчина остался. Он широко и довольно лыбился, и был это… был это никто иной как проклятый Барсук, Жора Барсуков!

Саша отпрянул, лихорадочно заработав руками и ногами, силясь отплыть от него, податься подальше, прочь, в море.

Жора держал руки под водой, и было очевидно, что он продолжает удерживать женщину.

Жора лыбился.

– Куда же ты, мой мальчик, плывёшь? – выкрикнул он. – Ведь мы с тобой так хорошо ладили. Мы же с тобой одной крови: ты да я. Помоги мне. Сюда. Плыви сюда. Помоги. Куда тебе бежать? Там же – только море, одна вода, кругом вода. Ты пропадёшь. Навсегда. Навсегда со мной. Помоги мне.

Саша отчаянно плыл спиной вперёд, прочь, не сводя глаз с Жоры.

– Саша! Саша! – Это был тоненький детский голосок.

Мальчик подумал, что ему почудилось.

Но нет:

– Саша! – повторился детский призыв.

Наконец он сообразил, кто может его звать, – на берегу стояла Любочка и весело ему махала.

– Саша!

– Лю…

Саша заглотнул воды – она была ужасно солёной. Нёбо и язык обожгло, горло свело, сжало, и он стал перхаться, задыхаясь. Саша очутился под водой. Саша запаниковал. Саша смотрел во все глаза и видел пенящуюся голубоватую воду. Саша шёл ко дну. Саша ничего не мог с этим сделать. А дно оказалось очень глубоко, и там было очень-очень холодно и совсем темно – сплошная чернота.

Саша потерял тревожный сон.

Саша остался в пустой – в бессмысленной – темноте.

Потом, через долгое-долгое время небытия, он не столько увидел, сколько понял, что перед ним арена цирка шапито, и ему стало смешно от сценки, которую разыгрывали на ней два клоуна. Они были большими, овальными и мягкими, как надувные шарики. Они стояли друг возле друга и одновременно сталкивались объёмными животами. Пёстрые клоунские костюмы: выгнутые ботинки с пышными помпонами, полосатые гетры, коротенькие штанишки с большими пуговицами, с кармашком на животе и ремешком, перекинутым через плечо, рубашечка с широкими рукавами, на концах украшенных пышными ажурными манжетами, – и румяные, с подведёнными глазами, с помидориной на носу одутловатые лица клоунов под завитыми белыми париками с прицепленной маленькой шляпкой-конусом в разноцветную крапинку – всё то, что свойственно клоунаде, добавляло забавности незамысловатой сценке.

Саша во сне расхохотался. Ему было по-настоящему весело. Он почувствовал подзабытую детскую непосредственность.

Но вот он умолк. Вгляделся.

«Неужели?»

Это были мама и папа.

Они снова столкнулись животами и отпружинили. Потом подпрыгнули и снова столкнулись.

Саша залился смехом.

«Вот умора», – подумал мальчик, утирая во сне слёзы.

Клоуны-родители всё толкались и… толкались… и им это никак не наскучивало, а Саша загрустил, поэтому забавное зрелище стало меркнуть, таять, и наконец пропало.

Саша с тихой улыбкой, но уже без видений проспал остаток ночи.

 

– С кем краля якшается, с кем знается, кому милости оказывает, кого ласкает, по ком вздыхает да слёзы льёт в подушку? – нараспев, со склизкой, масляной улыбочкой спрашивал дядя Серёжа у Кати, сидя за покрытым клеёнкой столом, который украшали: початая бутылка водки, три гранённых рюмочки, раскрошившиеся ломти хлеба, блюдца с соленьями и две банки бычков в томате. – Кому глазки строишь, перед кем подол задираешь?.. Ты мне вот что скажи, божий одуванчик, кто тебе нравится больше? Деловой и богатый Бориска, щуплый и смурной очкарик Митька или пучеглазый хряк Сашка? А?.. А может, ты кого-то приглядела в селе? Ты скажи, я там всех знаю. Пойду к его родичам и замолвлю за тебя доброе словечко. Ты ведь мне теперь всё одно, что родная дочь. Глядишь, сыграем свадебку… Гэ-гэ-гэ… – заржал дядя Серёжа и, ища поддержки, подался головой к сидящей рядом Раисе.

Раиса Дмитриевна, мать Кати, пренебрежительно оттолкнула его плечом: она смотрит на загулявшуюся дочь хмуро, исподлобья и молчит, покачиваясь от хмеля. Глаза у неё осоловевшие, мутные, лицо одутловатое с опавшими складками, длинные чёрные волосы в беспорядке переплетены, слиплись, сбились в комья, сальный, заношенный халатик расстёгнут так, что видны увесистые груди под кремовым бюстгальтером.

Катя опустила голову – хранит отчуждённость, о чём-то сосредоточенно мысля. Кажется, она старается быть сознанием где-то ещё… но это только видимость. На самом деле она ни о чём не думает. Невозмутимость она изображает: поскорее бы принять то, что ей отпущено, чего-нибудь перехватить, перекусив, и удалиться восвояси, забравшись на кровать, под одеяло – вот её потребности. Чихать она хотела на уколы и скабрёзности дяди Серёжи. Гори он ясным пламенем! Что б его забрали черти! Пускай уходит туда, откуда пришёл, вторгшись в их жизнь. Катя знает, что мать против этого. Но, если дядя Серёжа всё-таки уйдёт, мать найдёт и притащит в дом кого-нибудь ещё – лишь бы под боком был мужик, пускай себе согревает и ласкает… как умеет, так и ладно.

– Ты, девка, ведёшь себя неправильно, – заскрежетала бабка Евдокия, сидя тут же и угощаясь со стола. – Вона ты кака кроха – мал-мала меньше. А всё туда же – о мужичках думаешь, любопытствуешь их хреновинами. Эх, Катька, я в твои года с утра до ночи работала на полях. Как лето, так и самая страда – жнивьё, покосы, прополки, уборки. Эх-хе-хе… Пойти, нежели, к Лешаку?

– Сиди уж! – Дочь Раиса строго на неё зыркнула. – Ночь на дворе. Чего ещё надумала? По одиноким дедам лазать. Стыдно, мама.

– Чего уж стыдно-то? Что уж нам не жить теперь? Пока живы – ничто человеческое нам не чуждо. Мы тоже хотим тепла и ласки… и ещё кое-чего, представь себе. – Бабку Евдокию мотнуло. Она сильно ухватилась за край стола и повалилась спиной на стену. – Ух-ты… какая к-качка нынче – седьмой вал.

– Шли бы вы, баба Евдокия, спать, – посоветовал дядя Серёжа.

– Куда… к кому? – едва шевеля языком, прошамкала старушка.

– В кровать, мамуля, в кровать, – подсказала дочь Раиса.

– Мне бы к Лешаку…

– Вздорная старушенция, – зло процедила Раиса. – Сиди уж! Идти ей. – Она подцепила вилкой кусок рыбки, подумала, тряся его над банкой, и вернула на место. – Что дочка, – обратилась она к Кате, – и не жалко тебе меня? Мне завтра уезжать, а ты…

– Как, завтра? – встрепенулся дядя Серёжа.

– Так. Завтра. – Раиса упрямо мотнула головой, икнула.

Дядя Серёжа сник, но уступил – спорить не стал.

– К Ромке поеду, – объяснила Раиса. – Бедный Ромка, за что он пострадал? Он у меня такой хороший мальчик, а там собрались такие мерзавцы, такие подонки. За что они его, а, Серёжа, за что? Вот ты скажи мне, дуре, за что они его ножичком, а? Как же это? Он же пошёл в а-р-ми-ю! Служить Р-родине. А там – вот так вот! Кишки выпускают… Вот ты служил. Ты тоже такой гад был?

– Нет, Раисочка, у нас такого не было. Успокойся, ласточка, ведь всё обошлось. Его залатали, зашили, он – как новенький.

– Дурак! – рявкнула она ему в лицо. – Какой же ты дурак. Как ты не поймёшь! Он же – моя родная кровиночка! А они… они… Я его – им… а они…

– Пшла отсюда! – гаркнула она на Катю. – Будешь тут с бабкой жить. Как хотите, так и живите. Мне всё равно. Уеду и баста. Плевать мне на вас… на всех вас плевать!

Катя двинулась к двери в залу, но остановилась, заинтересованная дальнейшим.

– И на меня? – Дядя Серёжа обеспокоился своей ненужностью. – Как же это? Я думал…

– Что ты думал? Я тебя люблю, глупенький. – Раиса пьяно повела ладонью по его небритой щеке. – Глупыш. Я же пойду к тебе жить.

– Пойдём, – решительно сказал дядя Серёжа.

– И пойду.

– Пошли.

– Пошли.

Они поднялись. Покачнулись. Ухватились друг за друга и, расхохотавшись, плюхнулись на прежнее место.

– Завтра пойдём, – сказал дядя Серёжа.

– Точно, – согласилась Раиса.

– А сейчас я тебя понесу на руках… в постель!

«Опять! – подумала Катя. – Какая гадость! Фу! Вот ещё не хватало – будут сопеть, пыхтеть и скрипеть. Пьяным – море по колено. И как только не стыдно? Сейчас-то я – тут! Вот она, стою. Ладно бы они думали, что я уже сплю».

– Ты? – удивилась Раиса предложению дяди Серёжи. – Да в пору мне тебя нести. Ты же не стоишь на ногах. А ещё хорохорится… мужи-ик он.

– Я… – Дядя Серёжа неуверенно поднялся.

Раиса ухватила его за плечо и грубо потянула книзу – дядя Серёжа вернулся на стул.

– Да сядь ты! – повелительным голосом, не терпящим препирательства, сказала Раиса. – Давай лучше выпьем. Смотри, сколько осталось. – Она ткнула вилкой в бутылку – на клеёнку упала пара капель томата. – А маму мы теряем… – добавила она, – спит, кажись, а всё туда же – по дедкам ей.

– Я… не сплю, – отозвалась, не открывая глаз, бабка Евдокия. – Я сейчас… поддам Лешаку жару.

– Да-да… – сказала Раиса, разливая по рюмкам водку.

Катя фыркнула, схватила со стола кусок хлеба с огурцом и ушла в темноту залы, чтобы спать под нестройный говор пьяных голосов.

Катя дремала, и всё представлялся ей пьяный Жора, каким он был накануне, и тут же вылазила из сознания пьяная троица: мать, дядя Серёжа и бабушка Евдокия. Катя смотрела на них как бы со стороны и никак не могла разобрать, чем же они между собою различаются. И так поворачивала она и эдак – всё выходило одно и тоже.

И как только она, Катя, могла польститься на Костю-Жору в первый день знакомства? Видеть столь вольные и чувственные сны! Допускать нежные и подчас чуточку пошлые мысли… Как это она могла думать, надеяться, что он подарит ей что-то чудесное, волшебное, откроет неведомые дали, сделает её своей принцессой, владычицей, и в конце концов она встанет во главе отважной шайки, будет их повелительницей, госпожой, баронессой. Как такой бред мог прийти ей в голову? И не просто прийти, а увлечь её! Стать манящим соблазном!

Девочка уснула, и ей виделось только одно: она – в драной одежде, грязная, с перепутанными волосами, вдрызг пьяная, опустившаяся – мерзкая! – женщина, посещающая какие-то вонючие забегаловки, продающая себя даже не за грош, а за гадкое пойло!.. и нет у неё никакого будущего, и нет ей прощения – ни от людей, а от себя самой: ни один кран с горячей водой, ни один кусок мыла в целом свете, ни одна пенная ванна не в силах отмыть её от тех слоёв грязи, что прилипли к ней за долгие годы жизни в навозной куче. Шалава она. Шалава.

Катя во сне ворочалась, вздыхала – и проснулась в четвертом часу ночи от скрипа родительского ложа.

Она была благодарна им за её пробуждение, за избавление от тягостных видений.

Сверкнула молния, прокатился раскат грома.

Катя удивилась: «На улице – дождь, надо же…»

«Дождик-дождичек, хорошенько промочи Жорку-Обжорку Барсука», – попросила она.

Катя полежала, послушала, что делается в другой комнатушке, где возился дядя Серёжа с её матерью… И ей хорошо представился пугающе нежный первый сон с Жорой в главной роли. Катя поморщилась – ей сделалось противно. Теперь Жора ей был омерзителен.

Обозлённая, голодная, она поднялась с постели и отважно прошла на кухню, отвернувшись от родительского закутка. Там Катя открыла низенький холодильник «Снежок», при его скупом свете выбрала, чего поесть, и вышла на крыльцо, под маленький козырёк, на коньке которого была сложена из досочек четырёхугольная звезда.

Продрогшая Катя вернулась в избу через двадцать минут. В родительском закутке было спокойно: дядя Серёжа сопел носом, а мать, приоткрыв рот, посвистывала.

Катя залезла под одеяло и, подтянув холоднющие и мокрые от дождевых брызг ноги к едва наметившейся груди, постаралась уснуть…

Жора к ней не пришёл, а пришёл дядя Серёжа. Она уже была взрослой женщиной, и дядя Серёжа за ней бегал, и обижался: «Ты же – шалава, Катька, – говорил он. – Ты всем, кто тебе нальёт, даёшь. Так дай и мне. От тебя убудет, что ли? Ишь, какая вдруг сделалась недотрога. Дай, милая моя распутная грязнуля». Она неуклюже отбивалась от него, а он не унимался. Она вырывалась, бежала, а он бежал за ней, не отставал, канючил, то давя на жалость, то оскорбляя, то кроя матом.

Но вот Катя уже сидит в пьяной дурной компании, и мужики наливают ей всклень самогона в гранёный стакан. Она осушила его за один приём, не поморщившись, и победно вскинула руку с пустой посудиной, и заржала, и стала жестами приглашать мужиков к себе в объятия. И они не отказались. А дядя Серёжа сидел в стороне и кусал ногти, наблюдая за этим безобразием. Она смотрела на него с вызовом и шептала ласковые слова в ухо очередному воздыхателю.

«Да что же это со мной? – не раз за ночь думала Катя, выныривая из кошмара. – Почему мне снится какая-то дрянь? Как избавиться от этого наваждения? Что мне для этого сделать?» – И снова погружалась она в пучины навязчивого сна с его беспутной жизнью…

Поутру Катя не нашла свою бабушку Евдокию. Поднимаясь с постели ночью, она не обратила на её отсутствие внимания.

«Видимо, она всё-таки упёрлась к этому замшелому деду, к своему Лешаку, – предположила девочка. – Дряхлая, сожмуренная, а всё ей неймётся».

«Любви все возрасты покорны!» – Вспомнила Катя народную мудрость.

И тут же переспросила:

«Любви? Какой любви? Разве это – любовь? Это – распущенность, низость, стыд!»

«И я становлюсь такой же», – добавила она.

Мать и дядя Серёжа спали почти до обеда. В этот день мать не поехала в госпиталь к сыну Роме, на днях повторно прооперированному после ножевого ранения в живот.

 

 

Продолжить чтение Часть 1 Глава шестая ч.2

ПОДДЕРЖАТЬ АВТОРА