Часть 3 Глава 138

ДУРДИЛЬ

Андрей Куц

54 (138)

 

РАССКАЗ «ЛЕСНОЙ ФЕИ»

 

— Я не назову своего настоящего имени, своей фамилии, своего рода. Я опасаюсь их трогать, вспоминать… Пусть они витают тенями в прошлом. Не стоит тревожить призраков. Они могут ожить и утянуть, призвать к себе. Это меня погубит. Я не могу снова стать человеком… обычным, простым человеком, женщиной и матерью, дочерью и женой… Даже в уме, для себя, я не произношу никаких имён. Они скользят, мелькают и, не разгаданными, не договорёнными, не выписанными внутренним взором до последней буковки, уносятся они прочь, покидают меня — не мучают и не терзают… Они как заклинание, которое может пробудить духов. Имена — ключи к реальности. Мы не станем её оживлять. Мы лишь затронем отголоски и силуэты. Не требуй от меня возвращения, полного отождествления себя с описываемыми событиями: для меня и без того это будет слишком болезненным и тягостным. Ты понимаешь меня? Я поведу рассказ как о нечто отстранённом, лишённом личностей, о бездушном, но от этого не лишённом эмоций и сердечной муки, тоски, скорби и горячей любви, преданности, веры и надежды. Ты услышишь быль, облёкшуюся дымкой сказки.

— Хорошо…

— Упомяну я самое основное, то, что не с каждым может быть. Да и не должно такого быть… Детство моё было безмятежное, я была окружена любовью и вниманием — ничто не тревожило меня, ничто не причиняло боли: я росла счастливым, немножечко избалованным ребёнком. Хотя мы не жили богато и легко. Имели мы средний достаток. В какой-то мере жили мы скромно: без изысков и чрезмерных запросов. А принадлежали мы к мещанскому сословию. Мы сдавали жильё внаём, — и преимущественно за счёт этого кормились. Это составляло наш основной доход. Батюшка имел ещё какие-то торговые дела, — но из этого я мало что знала и понимала. Ну и довольно об этом. Тяжело… Давай перейдём сразу к взрослой жизни. Не желаю я, так же как своё имя, вспоминать подробностей своего детства… К тому же, не оно положило начало моему разрушению, потери себя… моим потерям… и очередному поиску своего места, своей крупицы счастья, как только я оклёмывалась от нового удара и выбиралась под свет божий, чтобы осмелиться вдохнуть позабытый аромат вольного ветра. Путь передо мной лежал один, как и перед всяким человеком, — только много на нём ответвлений, на пути этом, и не всегда делаешь правильный выбор… Я каждый раз, можно сказать, сворачивала в тупик… в поросший быльём тупик, в котором надлежало, либо оставаться и чахнуть, или жить и не тужить, не притязая на многое, а довольствуясь и наслаждаясь малым, тем, что под рукой, что доступно, либо выбираться из него, ища для этого едва приметную тропку, ведущую к оставленной в стороне, потерянной широкой дороге. Сколько раз можно взбираться на кручу?.. Пока есть надежда, что на её вершине откроется вид на дивную долину — вот сколько!.. Как только надежда оставляет тебя — ты немощен и слаб, ты не годен для нового подъёма. Он кажется тебе непосильной, безнадёжной затеей. Неоднократно я взбиралась по такой крутизне, потому что знала, что за ней есть долина, в которой я смогу остаться, и никуда более не стремиться: путь мой будет окончен. Я входила в неё смело и радостно. Но эта наивность, почему-то всякий раз находящая на меня, всякий раз меня губила. В долине той оказывалось много кровожадного зверья, и, несмотря на то, что казалась она бескрайней, места для всех не хватало. Обманчива та долина… Но каждый раз, будучи изгнанной из неё, скатываясь в глубокий яр, я надеялась, что теперь, за вновь предстоящим мне подъёмом, будет не та долина, а иная, и в её пышном доле не будет таиться никакой опасности. Потому что на белом свете не одно такое место, их — великое множество. Каждый раз, возвращаясь на широкую дорогу… а дорога эта очень длинная, постоянно идти по ней нестерпимо грустно, потому и сворачиваешь с неё, ища пристанища, мечтая где-нибудь осесть, прекратить движение… возвращаясь на широкую дорогу, приближаясь к многотрудному подъёму, каждый раз ты рискуешь, потому что не знаешь, какая за ним скрывается долина… Я, пожалуй, до сих пор верю в то, что есть долины, где все живут в мире и согласии, — только не суждено было мне отыскать её. Но кто-нибудь обязательно добирается… находит, отыскивает её… ведь кто-то же в них живёт! Не могут же они быть совсем забыты людьми, и находиться в запустении? Кому-то просто-напросто везёт, а кто-то неутомимо ищет, и если ошибается, то не отчаивается. Так и я, не отчаивалась. Но я была… ленива. Каждый раз, поднявшись на кручу, порадовавшись широкому простору внизу, я входила в долину и, наслаждаясь, блуждала по ней… и в скором времени ужасалась тем жестоким нравам, что установились вокруг, и хотела оттуда бежать… но я была ленива, и думала, что можно найти компромиссы, договориться, и как-то ужиться с теми тварями и зверьми, которые каждый раз угрожали не только страшным шипением и рыком, но и выпущенными когтями и обнажёнными клыками! И они кусали, и они жалили, и раздирали плоть, и пили… пили, выступающую кровь, и никак не могли насытиться… Только тогда я оттуда бежала, и скатывалась в яр. В яру было темно и сыро, там плохо пахло и всюду были животные, но то были настоящие звери-животные, а не люди, напялившие их обличья. Ничто не обманывало тебя, и с ними можно было жить. Но это был яр, как я уже сказала, и потому в нём было неприглядно, неуютно, — очень хотелось сызнова попытать счастья — начать новый подъём! И я, немного подлечив раны, неизменно его начинала…

Лея-Фея надолго замолчала.

Паша лежал смирно, не тревожа её дум.

Он живо представлял себе этот сизифов труд, который ему только предстоит. Сколько раз ему надо будет повторить всё с самого начала, чтобы найти покой и безопасность, и повезёт ли ему в этом?..

— Я была ещё совсем девочкой, — продолжила Лея. — Молоденькой и зелёненькой, как во-он то деревце, растущее рядом с могучими соснами, стремящееся заполучить капельку солнышка из-под их раскидистых, важных, внушительных колючих шевелюр…

Паша посмотрел на деревце, в котором было от силы полтора метра, и пожалел его: сколько же тому ещё только предстояло тянуться и бороться за это самое солнце!

— В 1907 году, если я не ошибаюсь… Да. Тогда мне было шестнадцать лет. Вот! Вот я и говорю точности!.. Ну, так что же теперь? Что же… Но это уже не детство, а потому — это не так больно. Так вот, в 1907 году меня отдали в семинарию, где воспитывали девиц, подготавливая к учительствованию в начальных народных школах, — так называемая учительская семинария. В России в 19 — начале 20 веков они были весьма распространенны, как и в Европе, откуда и пришли к нам. Существовали правительственные и частные женские семинарии. Я была отдана в одну из частных. До того — с четырнадцать лет — я два года занималась в приготовительной школе. На выбор учащихся был предоставлен один обязательный иностранный язык. Я учила немецкий. Помимо основных занятий, мы упражнялись в музыке и пении, обучались гимнастике и рисованию, сельскому хозяйству… Но это частности — оставим их. Я была весьма правильная, благовоспитанная барышня, но с немножечко радикальным уклоном, так как события 1904-1905 годов: начавшаяся в четвёртом году Русско-японская война и народные волнения пятого года, — не прошли мимо меня и моей семьи, пускай и было мне на ту пору тринадцать-четырнатцать лет. В 1910 году, в возрасте девятнадцати лет, я уже имела практику — преподавала. А в 20 лет, в тот год, когда в Киеве был смертельно ранен Столыпин, назначена я была в небольшой и тихий провинциальный городок — впервые я удалилась от родительского гнезда на значительное расстояние. Это меня тяготило. Положенное мне жалование было скудным. Но семья меня не забывала — поддерживала. И тут… появился Он… Это была моя первая любовь — по-настоящему большая. А потому и последняя… В конце 1911 года мы обвенчались, а через три месяца после крушения «Титаника», летом 1912 года у меня родился мальчик.

Она замолчала…

— …Мирно, складно прожили мы два года после рождения малыша… И началась Война. Первая Мировая. Муж с полгода промаялся в тылу… и попросился на фронт. Спустя несколько месяцев, в 1915, он погиб… — Голос у женщины дрогнул. — Осталась я с трёхлетним сыном на руках под родительским крылом — в доме детства, казалось уже такого далёкого… Вскоре объявились старинные знакомые, и всё с большевистскими взглядами. Я примкнула к их делу, потому что, между прочими делами, они не забывали призывать к завершению губительной для России, бессмысленной войны… В 1917 году мне было уже 26 лет! Тяжёлое было время. Но для меня, к тому времени уже неисправимой большевички, партийному работнику, это время к тому же было волнительным и многообещающим: мои… наши интересы и устремления свершились, мы взяли верх, наши жертвы, труды, лишения оказались ненапрасными! Я крутилась, как белка в колесе. Много было работы, невпроворот, только успевай поворачивайся. Зимой 1918 года на моём небосклоне возник мужчина, который смог немного подлечить моё сердце от понесённой утраты, и к 1919 году он стал моим вторым мужем… — четыре года прошло, как я лишилась своей любви, и нашла забвение в непростой, опасной работе, борясь с царским режимом, который, благодаря нашим общим усилиям, пал-таки, и нам предстояло удержать обретённую власть в мозолистых руках рабочих и крестьян. Сыну на ту пору было целых 8 лет. Муж мой был военным. Он был редким гостем в нашей небольшой квартирке — всё в делах, в разъездах. Он ещё в 1916 году принимал участие в операции под командование генерала Брусилова, впоследствии ставшей известной как «Брусиловский прорыв» — это было самое большое достижение русского оружия во время Первой мировой войны… Как только стало возможно, он сразу встал на сторону Красной Армии, и до конца верой и правдой служил социалистическим идеалам… Он прошёл всю Гражданскую войну: верный конь под седлом, шашка наголо, пулемётная очередь, громогласное раскатистое «Урра-ааа!»… Снова терпел неисчислимые бедствия многострадальный российский народ: голод, болезни, террор, погибшие в боях… нищета, разруха. Народ бедствовал немилосердно. Но рука новой власти жёстко сошлась на его горле, и — держала: душила, но держала… Нам всё как-то было некогда: надо было строить новую жизнь, защищаться, сражаться… столько было лишений и опасностей! Лишь в 1922 году… несмотря ни на что, я решилась — забеременела, и принесла на неспокойный, клоакой исходящий свет второго мальчика!.. В декабре же 1922 года был образован Союз Советских Социалистических Республик. В 1923 году, когда закончилась Гражданская война, мой муж принял участие в выявлении разрозненных банд — и, избежав гибели на ратном поле, нашёл свою смерть в лесах Сибири… от богатого крестьянина, не принимающего новой власти… от кулацкой пули…

И снова молчании…

— Мало мы с ним виделись… И быстро я, к стыду своему, забыла его… Только ребёнок напоминал мне о некогда бывшем в моей жизни втором мужчине. Не любила я его так, как первого своего мужа. Не любила… Но он был хорошим человеком… Я его ши-ибко уважала. А в 1927 году меня принудил к сожительству видный партийный работник. Вот его-то я не любила вовсе. Но жизнь в голодной, разрушенной стране, наполненной спекулянтами, бандитами, с бесконечными разоблачениями и репрессиями, с предательством идей и потерей чести — от последнего и я не уберегла своей души… — не сахар такая жизнь. Да и достать сахар было боольшущей удачей — разве что за большие деньги можно было иметь его на столе в каждый день… или по блату… Я стала жить с этим мужчиной… и привыкла — обтёрлась, привязалась. Стала не мыслить себя оторванной от него. В 1928 году я вышла за него замуж. Было мне на ту пору 37 лет. И случился 1929 год. Моего семнадцатилетнего сына от первого брака схватили в квартире дельца-спекулянта. Арестовали и осудили на смертную казнь — эти дела тогда делались быстро. И только заслуги моего второго мужа, и хлопоты третьего, помогли её отсрочить… а потом заменить семью годами лагерей. Я хлопотала целый год — и добилась пересмотра дела. И был мой мальчик помилован — все обвинения сняли. Он ждал официальных бумаг на освобождение. Не дождался… Недостало у судьбы всего нескольких дней — и мой мальчик был бы на свободе. А так… Ни за что ни про что, в сваре, убили — зарезали уголовнички, лишили жизни моё дитятко… Свора оголтелых псов… — Слова её были и горькими и жалостливыми, и грубыми и злыми, но голос у неё был ровным, и хотя она часто надолго замолкала, она не плакала: она вообще не выказывала никаких явственно проступающих признаков чувств. Нельзя сказать, что она была безразличной, — нет! Она была задумчиво-спокойной. — Как уж я сокрушалась, — продолжала говорить она, — как стенала, выла и скрежетала зубами — всё напрасно. Горе было большое, необъёмное, неподъёмное. Иссохла я вся, зачахла. Уж и муж… третий муж мой стал от меня отворачиваться, дичиться, выговаривать. И вот… прошло всего два года после этого страшнейшего для меня удара, как… как пришли за мужем… а через два дня забрали и меня… Был 1933 год. Семь месяцев продержали меня в тюремных казематах… Как только мужа приговорили к десятилетней ссылке, меня и выпустили… Хотела я было поехать за ним следом, да куда там! Не те времена, да и на кого оставить второго своего мальчика, сыночка?.. Везти за собой? Нет. Никак нельзя… для чего обрекать его на страдания?.. Пока я была в тюрьме, родители мои умерли — один за одним. Через месяц после смерти мамы, угас отец… Может, тому был виной уже немалый их возраст, а может, к неостывшим переживаниям от потери внука, добавились, и погубили их, переживания за меня, а может, и… стыд за меня, потому что в те дни повелось всякого вдруг арестованного полагать врагом народа — этим всё объяснялось, этим всё оправдывалось, какая бы ни была на человеке вина, а может, был он и безвинный… таким наговором арестованный надёжно подводился под расстрельную статью… после такой формулы, у большинства из сторонних людей, коим всякий из нас является для всякого, отпадали любые вопросы, оставались лишь призрение и ненависть… На похоронах родителей я не присутствовала, так что при живой дочери их хранили посторонние люди… пускай знакомые… но… чужие они… спасибо им, конечно, и низкий поклон… Сын рос… второй сын… в 1937 году ему исполнилось 15 лет. Совсем неожиданно в 1938 году реабилитировали мужа и, во искупление понапрасну потраченных лет в ссылке или, может, давая ему шанс доказать свою преданность советскому народу, Партии и правительству во главе с Иосифом Виссарионовичем, предписали ему отправку на испанский фронт вместе с группой советских специалистов. Пробыв дома полтора месяца, он нас покинул, — теперь уже навсегда. Погиб он в том же году — мне шёл сорок седьмой годок… В 1940 году мой мальчик стал совсем взрослым. Он женился и сразу же ушёл в армию, потому что вышли для службы годочки. Вскорости родился внук, и невестка стала для меня снохою. Я жила вместе с ними — помогала, чем могла. Сын, и теперь уже муж и отец, навещал нас — служил он недалеко. И грянул 1941 год. Было мне тогда аж целых 50 лет! Вот как. Сколько набежало… Сын сразу же попал на фронт… Он сумел уцелеть в горячке первых недель… И бился с фашистами… Предприятие, на котором я работала, сделалось режимным, стратегическим объектом, а через два месяца войны было эвакуировано в глубокий тыл. Мне надлежало ехать следом. Сноха хотела ехать со мною, чтобы быть ближе, а то и вместе… но, из-за выправки документов, ей пришлось задержаться — не смогла я увести её с собою на одном из эшелонов, выделенных для работников предприятия. Она, с годовалым ребёнком на руках, добиралась сама… и поезд их попал под авианалёт — железнодорожные пути были повреждены, а паровоз разбит. Она добралась до ближнего города и отправила мне письмо. Она рассказала, что и как произошло, что утерян весь скарб, все пожитки, а с ними — деньги и документы. Поэтому она, до выправки временных бумаг, никуда не может двинуться, да и надо добыть денег или дождаться от меня перевода. Неподалёку она присмотрела деревеньку, и кое с кем из жителей переговорила — они благодушно приглашали остановиться у них. После я получила два письма: она жила в той деревне, выехать же ко мне пока возможности у неё не было, хотя денег я ей отослала, и не раз. Не в деньгах было дело. А во всё усиливающейся сутолоке на дорогах, в ужесточении паспортного режима и в захворавшем ребёночке, моём внучке. Последнее письмо было в… в октябре. На улице было слякотно, ветрено — промозгло, а в ноябре уже начались жгучие морозы. Куда же ехать в такую несусветь? Зиму надо было пережидать… И — всё. Прекратилась между нами связь… Я писала, но ответа не было… Пришла весна 1942 года, а от неё — ни одной весточки. Но вот я получаю письмецо от неизвестной бабушки Глаши, и узнаю, что та деревня была на передовой линии фронта — страшные в ней гремели бои. Переходила она из рук в руки — мало что от неё осталось… И поведала бабушка Глаша, что женщина с дитём, нашедшая у них приют, перед самым бесчинством ушла в поисках нового жилья в другие селения, в те, что были за линией обороны — там её надобно искать. Баба Глаша, переживая за их судьбу, на сколько могла, сама расспросила людей, да только никто ни о чём не ведал, — верно, далеко они ушли, а может, попали на вражью территорию. Того же, кто мог знать о пути моей снохи, у кого она жила в деревне перед уходом, — того уже не было… Вот и решала баба Глаша написать мне письмо, по адресу, что остался у неё, чтобы узнать, что с ними стало, может, они уже дома? И заодно рассказа она, что знает сама… Я была готова всё бросить и ехать в те места, но меня останавливала работа на режимном объекте, потому что такое самоволие приписали бы, приравняли бы к дезертирству. И я с этим была согласна. К тому же мои документы не годились для свободного перемещения по стране. Мне надо было выправлять специальное разрешение — пропуск. Да и бывало в те дни всякое. Бывало, что люди пропадали на месяцы, а потом объявлялись. Я ждала. Ждал, и ничего, конечно, не мог поделать, сын на фронте… В 1943 году, в июле, под Курском состоялся великий бой… мы его выиграли… нанесли сокрушительное поражение немецким войскам… были освобождены Орёл и Белгород… но мой сын… мой второй сын погиб… Я осталась одна, совсем одна. Я всех потеряла. И они не просто уходили туда, откуда нет возврата, — они уходили не по своей воле, по принуждению, насильно… Мне было 52 года… мне всё сделалось безразличным… Я тайком покинула предписанное мне местопребывание. Я ушла искать тех, кто, быть может, ещё возвратится в мою жизнь… кто ещё есть на белом свете… Я тайными дорогами, тропками отправилась в деревню, из которой писала сноха, — я надеялась отыскать ниточки, которые выведут меня к ней и к той частичке, что осталась от моего сына, — к моему внучку. К тому времени внуку должно было исполниться целых 3 годика…

И вот тут женщина не выдержала — из её глаз тихо потекли слёзы.

— Я… я… чем дольше я шла лесами, сторонясь людей, тем больше я вспоминала своё детское и юношеское воспитание. Ведь я была набожная! Я верила в Бога. Но, обратясь к построению нового государства, я отвернулась от него, позабыла его… Может, поэтому он всё время меня наказывал? Может, гибель первого, самого близкого, дорогого, любимого моего мужчины была проверкой? И я её не прошла… я отдалась другому… и позабыла Бога. Чем больше я думала об этом, тем сильнее вскипала моя душа и разрывалось моё сердце… Я обратилась к нему, к Богу, возмолив о прощении, каясь в грехах. Я так сильно, так искренне его просила, валяясь на земельке, крича и выплакивая и без того уже слепнущие глаза… лишь бы он никому не позволил тронуть невинные души внучка и снохи… кроме них, ничего… ничего важного и ценного у меня на земле не осталось! Да и могло ли быть?! Но он не слышал меня, он не замечал меня, ему было не до моих мучений, моих страданий и мольб… Да и что такое одно моё горе, когда вокруг были сплошные беды… Не видела я его, не чувствовала я его, и боялась, что уже никогда не обрету его… Обогреваемая и подкармливаемая сердобольными деревенскими жителями, — кто чем мог, тем и пособлял, — я добралась до деревушки, в которой сноха намеревалась скоротать ещё ту, первую, самую грозную зиму ужасной войны. Бабу Глашу я не застала — померла старушка, от дряхлости и переживаний перешла в спокойный мир… Я обходила селение за селением… и нашла, отыскала нужное… нужное место… под немцами побывала та деревня, новая деревня, где приютилась сноха с внучком, — всего два дня занимал её враг, нечаянно и опрометчиво вклинившись между советских войск… и был он выбит из неё, и больше уже ни один вражий сапог не топтал той пяди крестьянской землицы… Как ворвались немцы, и начали бесчинствовать, укрылась сноха с внучком в домике, что был самым ближним к леску, и ночью её благополучно вывели за ограду, в лес, вместе с несколькими молодухами и девками, — чтобы не испоганили их варвары-супостаты, не попортили… Укрылись они, затаились, стали пережидать в землянке, уже заготовленной для своих нужд красноармейцами, но, пока, невостребованной… И всё бы обошлось… да только немцы, отступая, разделившись на несколько отрядов, пошли разными сторонами и наткнулись на их укрытие, на бабий улей… Поняли супостаты, что это от них упрятали девок. А они-то рыскали, лазали по деревне, ища плотской поживы. Они бы отыгрались на найденных девках, да только не было у них времени — напирал, поджимал советский солдат-воин… Заперли тогда они девок в земляночке и заняли оборону — ведь там была целая оборонительная система: блиндажи, сеть окопов, укрепления. И начался бой. Бой не долгий, но страшный. И отступил фашист. Но, прежде чем уйти… они… они киданули в земляночку связочку гранаток… Уцелели, но стали страшненькими да немощными калечками две девицы — они-то и поведали подробности свершённого злодеяния… А рассказал мне о том один старичок из местных, — я дважды пробиралась в его избу под покровом ночи, потому что не смела я ходить по деревне средь бела дня, так как стоял там красный армейский отряд… А ну, как что заподозрят, и заинтересуются, и потрясут бабку-скиталицу?.. Что тогда? Так и останусь в неведении? А когда уж прознала страшную историю, боялась я, что не позволят мне наплакаться вволю на родных могилках… Только стало мне не до бравых красных солдат, когда доплелась я до могилок на деревенском кладбище, дотащилась и повалилась на малый и большой холмики с деревянными крестиками… Два холмика — больший и меньший, снохи и внука… Плакала я возле них несколько дней и ночей — совсем изморилась. Никто из армейского начальства меня не трогал — не решались или не видели в том нужды, опасности в стенающей обтрёпанной старушке… Приходил кто-то из местных жителей, пробовал меня увести, но я не шла… они чем-то скупо угощали меня, но кусок не шёл в горло… До того я за те дни измаялась и телом, и умом, что с лица настолько спала, что можно было считать меня совсем уж древней старушенцией. Да и чувствовала я себя так же, отчего я и решила тогда пойти куда-нибудь помирать… то есть дожидаться своей смертушки. Близкой она мне показалась, совсем близкой и чаянной… Что говорить, и без того мне оставалось немного, а тут из меня жизнь и вовсе вон вышла — осталось под одеждой непонятное существо… Таиться в деревне я не хотела, и удаляться далече от могилок, мне тоже не моглось — не обнаруживала я в себе сил на окончательное расставание. Да и куда мне идти, чего где искать, чего ждать?.. Всё отняли, всё отобрали… Надумала я тогда податься к местному начальству: пускай, что хотят, то со мной и делают… может, оно скорее лишусь муки жизни… нашло на меня какое-то помрачение — и всё тут!.. Поздно я опомнилась, вспомнила, что я никуда не хочу уходить от могилок, — начальник уже в кабинет вёл, за спиной по деревянному полу сапогами топал. Делать нечего — покаялась, созналась во всём, поплакалась. Да только начальник попался сердешный, понятливый, и взял он на себя смелость и отвагу — простил мою измену, отпустил меня на все четыре сторонки, только наказал покуда уйти подальше, чтобы я ненароком не подвернулась на глаз кому другому, а то — тот может не отпустить… Спросила я тогда у дедка, который мне ведал о судьбинушке моих последних на земле родственничков, о каком домике, сокрытом в леске. Он и указал на заброшенную сторожку. «Теперь в неё редко кто наведывается, и оттого пришла она в запустение великое, — сказал старичок. — Но жить тамеся можно. А что кушать да пить — так сходишь в деревушку, за пяток километров. Люди там отзывчивые, в беде не оставят, чего, глядишь, и подадут, чем и пособят. А то и к нам приходи, только от нас до домика будет километров семь-восемь — это, как пойдёшь». И довёл он меня до места. Вот к той избушке, о которой я говорила ранее, — она будет в двух километрах к северу от Куличек… В ней я и пристроилась, чтобы дожидаться своего конца… В первую неделю я совсем расхворалась, занемогла. Думала, что, и вправду, близок мой час. Лежала, вовсе не вставала, кряду дней с пять-шесть… со счёта сбилась, сколько я дней и ночей провела в немощи. Уж очень дурно, скверно мне было. А потом вдруг схлынуло, как рукой сняло: так легко и вольно почувствовалось, радость пришла, куда-то запропастились думы, — я вовсе позабыла своё неуёмное горе. Смотрю на руки, а дряблость кожи вроде как меньше, и струится, бежит под ней сок красный. Что за чудеса, что за невидаль! Осень только-только надвинулась, потому лист на дереве ещё зелёный висел, — и показался он мне ослепительным, и чутко так ощутила я в нём жизнь… и в дереве, и в траве — и во всём мире живом, но неразумном. Сходила я в деревню, к тому дедку, — а он вначале и не признал меня, так я похорошела и помолодела! А признал, так порадовался, а после испугался, коситься стал, что-то приговаривать, шамкать беззубым ртом. Приходила я в ту деревню ещё несколько раз, да примечаю, что дед, как только я не смотрю на него, вроде как кладёт на себя крест святой. И люди в деревне глядят недобро, перешёптываются, переглядываются… Ушла я от них, и более не приходила. Дело уже шло к зиме, когда я стала наведываться в Устюги — в них меня прежней не знали, и принимали хорошо. А потом у меня в голове начались шибкие провалы: то помню себя, то не помню… К тому времени я уже слышала историю про Горелую Гору, и не раз к ней ходила. Поначалу всё больше скорбела-горевала по невинным погубленным душам, там захороненным, а потом… потом то ли в спячку зимнюю впала, то ли в голове — провал… Опомнилась я весной, и до людей мне уже не было никакого дела, а до своих былых бед и подавно — позабыла я их. А если сказать точнее, то более они не казались мне печальными, и пуще того — страшными. В меня вошло умиротворение — это случилось от принятия моего нового качества, через которое я стала воспринимать и своё, и общее бытиё-житиё… Я уже была довольно молода, и не только на «ты» с лесом и зверем, но и много чего могла чудесного. Нуждаться в еде я перестала, тепло меня не беспокоило, холод не тревожил. Совсем забылась я… Так и живу до сих пор: то зрю и двигаюсь, услаждаясь миром вокруг, а то сплю или грежу, слушая, как земля и всё сущее движется, дышит — живёт, значит! И стерегу скорбь и тоску, печаль и страдание, что имели место быть на Горелой Горе с её жителями из дальнего далёка. Стерегу заветы ихнии, коплю, припоминаю навыки и знания их. Ищу способ стереть, убрать муку, успокоить боль земли, на которой умерли непонятые, поруганные, самые преданные ей — и человечеству полезные — люди! В пределах Куличек скоплено очень много силы. В их центре, на Горе, в основном всё хорошая, чистая, белая, светлая сила пребывает. А вот в месте, где были захоронены люди того поселения, под девятью берёзами, где вы, мальчики, устроили свой шалаш-убежище, — смурая, плохая от боления, скорби, маяния, возмущения, негодования, от жалости и обиды. Эти две стихии находятся в постоянном противоборстве, они сталкиваются, мешаются между собою — и всячески вредят людям, путая их мысли, дурманя, напуская блуждание или стращая оживающим, дышащим, думающим лесом… Почти никто не сносит их действия без последствий, без сокрушительных для себя последствий! Ни я не смогла, ни вы. И всякий откликается по-разному, разное в себе пробуждая, разное из себя исторгая. Всё происходит в меру способностей, страхов, интересов и потребностей человека… Живу я всё в том же домике. Место вокруг него, можно сказать, что заговорённое, наворожённое — никто не видит его без моего ведома, никто к нему не может приблизиться. Так же, как при подходе к Куличкам, всякий впадает в дурман, грезит, и обходит его сторонкой, не замечая его, или чего приметит необычное и испугается, или чем… или кем заинтересуется, и, отвлёкшись, уходит. Иногда я кое-кому показываюсь, объявляюсь, и с ним играюсь, забавляюсь — находит на меня… мне тоже порой хочется озорства и немножечко хулиганства. Но это не страшно и не опасно, — я так думаю. Да и не всегда я думаю — я просто есть, есть такая, какая есть. Поздно о чём-то думать и что-то менять. Я давно себе не принадлежу. Сейчас вот нашло на меня что-то разумное, осмысленное, и я с тобою говорю — вспоминаю, назидаю, вразумляю. Только, кого больше, тебя или себя?.. Я — Фея Лесная. Здесь я живу и хороводы вожу, обвораживаю и заманиваю всякого прохожего, обольщаю или стращаю — кому как. Каждому своё…

Земля кружилась вокруг Солнца, Луна кружилась вокруг Земли. Всё имело центр и от него зависело. Мальчик и девушка плыли вместе с ними в необъятных просторах Космоса, кружились в бесконечном танце, водили хоровод. Всё бежало, всё менялось — и вот на небе зажглись и замерцали звёзды, а над южным краем тёмного леса повис ясный месяц.

— Нам пора, — сказала она. — Идём.

— Куда? — поднимаясь, спросил мальчик. — Куда и зачем мы пойдём?

— Нас ждут. Мы нужны людям, — ответила она просто и непонятно.

«Каким людям? Где ждут? Далеко ли это? Куда нужно идти?» — спрашивал себя мальчик, но ничего не произносил вслух.

Было сыро и холодно. Чувствовалась близкая осень.

Паша вернул себе «человеческий облик», и потому теперь зяб: он ёжился и содрогался при каждом прикосновении листьев, мокрых от вечерней росы, — а трава быстро напитала влагой его обувь и штанины.

Продвигались они медленно, — казалось, что на ощупь. Она вела его за руку. Он семенил за ней следом, внимательно смотря под ноги. Временами чудилось, что они ускользают, преодолевая разом несколько метров, как белые приведения, бродящие в неурочный час в потёмках сказочного леса, — их фигуры колебались в зыбком свете месяца; они проносились вперёд, скользя, как шелестящий по дороге лист, оброненный деревом, и снова шли выбранным неторопливым шагом, как будто и не прекращался их размеренный ход.

Им надо было идти, и они шли туда, где в них нуждались, но куда никто их не звал.

 

Продолжить чтение Часть 3 Главы 139-147

 

  Поддержать автора